Я села рядом. Вид у Вертинского был неважный. Всегда бледный, на этот раз он был даже как-то синевато-бледен. Резкие складки обозначились по углам рта, нос заострился. Теперь уже никак нельзя было сказать, что он молод. И главное — этот потухший, больной взгляд…
— Скажите, Александр Николаевич, — сказала я ему, — вам, может быть, надо лечиться. Вы нехорошо выглядите.
— Лечиться? — он странно взглянул на меня. — От моей болезни не лечатся — не изобретено еще лекарство. Вернее, оно есть, я вру, — оно всегда было — единственное, сильно действующее…
Я не понимала:
— От чего лекарство?
Он опять взглянул на меня, и столько было в этом взгляде холодного отчаяния, тоски, непроходимой муки, что я содрогнулась.
— Как вы не понимаете? — свистящим шепотом вдруг вырвалось у него. — Я в Россию хочу! Я не могу больше жить здесь! Я погибаю! Перед «бывшими» людьми не хочу петь! Не хочу кривляться на этом пепелище бывшей жизни! А там люди живут, дышат, смеются! Я туда хочу — я русский человек, а они заставляют меня петь по-французски.
Подкатил сверкающий огнями поезд, захлопали двери, зашаркали по платформе люди. Странно мне все это показалось: вот люди, а мы двое — как с другой планеты, марсиане какие-то, сидим здесь в метро — зачем мы здесь, почему мы здесь?..
Вертинский встал.
— Прощайте! Спасибо за сочувствие. И запомните — я тут не останусь, уеду, — и, ссутулившись, засунув руки в карманы, он пошел к выходу.
Я смотрела ему вслед: «Чудак, благодарит за сочувствие, а ведь я ни слова не успела сказать…»
Мама стала часто встречаться с Татьяной Львовной Толстой — младшей дочерью Льва Николаевича. Не могу сказать, где и каким образом познакомилась мама с этой скорее среднего, чем пожилого возраста женщиной, лицо которой носило такое неопровержимое сходство с лицом ее отца, что казалось, не хватало только бороды и кустистых бровей, чтобы перед вами предстал сам великий старец.
Мама всю жизнь относилась к Льву Николаевичу с совершенно особенной любовью и глубочайшим уважением. Но Софья Андреевна была в представлении мамы существом, только и способным к бесчисленной переписке его сочинений, без собственного мнения, без суждения, без нужной оценки.
— И Толстой читал ей, что написал за день! — восклицала мама. — Тут бы дать ему преданнейшего человека, высокоинтеллектуального, способного чувствовать интуитивно, способного проникнуть в тайную работу его мысли, оценить ее… А этот секретарь Льва Николаевича, Булгаков? Это же такой посредственный, ограниченный человек! — возмущалась мама, и я вспомнила этого самого Булгакова, жившего во Вшенорах — или Мокропсах? — в бытность нашу в Чехословакии.
Благообразный, седой как лунь, еще не старый, очень аккуратный человечек, с младенческим румяным лицом, — весь нашпигованный своей жизнью рядом с гением русской литературы, он, наверное, даже во сне продолжал цитировать разные его высказывания, заученное повторение которых он преподносил слушателям, не слишком разбираясь в уместности того или иного изречения перед той или другой аудиторией. Он пользовался огромным уважением общества, загипнотизированного именем Толстого, и постепенно это уважение он перенес на себя лично, возгордился неимоверно и изображал из себя некоего преемника Льва Николаевича, продолжателя, так сказать, его трудов. Главным мотивом его публичных выступлений были рассказы о том, как Лев Николаевич ценил его, Булгакова, мнение, как беседовал с ним как с равным, как интересовался его суждением о той или иной мысли, высказанной Толстым.
Совсем другое мнение составилось у мамы о Татьяне Львовне Толстой, — она с бесконечным уважением относилась к ней не только как к живой продолжательнице рода Толстых, столь верно повторяющей внешность и манеры отца, но и как к необыкновенно умной, эрудированной женщине, с которой можно было часами беседовать на всевозможные темы, как абстрактные, так и сугубо житейские. В то время Татьяна Львовна была очень занята предстоящим замужеством своей дочери Тани, внучки Толстого, со знатным итальянцем, ее увлекали мечты о жизни рядом с любимой дочерью в великолепных условиях родового замка и богатства, заставляя забыть об убожестве эмигрантской жизни, ощущаемой Татьяной Львовной не столько на себе, сколько на других, близких ей людях, преданных искусству и литературе.
— Папа, — говорила Татьяна Львовна, — возвышался надо мной, как величественная, вся в снегах мудрости гора, а я стояла внизу как бы на коленях и могла только молитвенно воздевать к нему руки. Надо сказать, папа никогда не дал мне понять, что я мала, как песчинка, рядом с ним, никогда не показал своего превосходства.
Я помню слезы в маленьких глазах дочери Льва Толстого, когда она, уезжая в Италию, в последний раз обняла маму перед крыльцом нашего дома на Маргерит Реноден. Шмыгая своим покрасневшим толстовским носом, она вышла на улицу и со вздохом залезла в такси, — мама грустно стояла у ворот: опять уезжал человек, с которым она сблизилась, в котором нашла родственную душу.
— Я еще приеду к вам в Италию! — крикнула она, когда такси тронулось, но уже только взмах руки был ей ответом…
Мне тоже стало грустно и жалко всех — и уезжающую навстречу своей новой жизни Татьяну Львовну, которая так напоминала мне нашу незабвенную добрую «бабеньку», и маму, которая опять осталась без друга, и Савву, всегда с благоговением взиравшего на любимую дочь Льва Толстого и так восхищавшегося ее фамильным сходством с отцом.
Что же не говорю я ничего о Варламовых? Неужели забыла Таню, Волю, — про все то, что так сроднило нас в Чехословакии… Нет, ничего я не забыла, все так же помню, так же тоскую, так же пишу письма, правда, одной Тане, так же получаю ответы, в которых говорится, что меня всегда ждут, всегда надеются на мой приезд. В самом деле: может быть, в знакомой Чехословакии найдется для меня место под солнцем, где я могла бы работать. Неприятен мне этот громадный, неуютный Париж, где так много народа и так мало настоящей привязанности, милых сердцу людей, какой-то простой, спокойной жизни, приемлемой работы, без этого унизительного прислуживания сильным мира сего?
И я начинаю в своих письмах просить Таню, чтобы она поискала для меня какое-нибудь приличное место, хотя бы гувернантки к большим уже детям, желающим подучить иностранные языки — французский, английский, русский. Таня отвечала, что она постарается, но обещать ничего не может, так как в Чехословакии тоже кризис и найти хорошее место очень трудно.
Прошло каких-то томительных два-три месяца парижской зимы, когда я снова трудилась у Льва, подработав таким образом порядочную сумму, на которую думала совершить переезд в Чехословакию.