Во всяком случае он оставлял за собой и за литературой вообще право свободного исследования «капищ» всякого рода, в том числе и новых, «неокрепших». Ведь весь вопрос состоял в том, как и на каком основании их укреплять.
Как всегда, работал Салтыков напряженно и одновременно в разных жанрах, а теперь, когда он мог признать «Отечественные записки» «своим» журналом, с особой охотой и активностью. Салтыков хотел возродить в «Отечественных записках» тот жанр, который он создал в «Современнике» — ежемесячную публицистическую хронику типа «Нашей общественной жизни». Такой цикл общественных обозрений — периодических «фельетонов», как тогда называли, он предполагал начать с размышлений о «легковесных деятелях». Так создается «фельетон» «Легковесные» — об истинных деятелях современности, истинных созидателях нашего будущего.
В «эпоху возрождения» общественную ниву заполонили каплуны мысли. Но время прошло. Где вы, ожиревшие бедные и безобидные каплуны? «Где вы, воспетые некогда мною литераторы-обыватели»? Либеральное «курлыканье безвозвратно смолкло, и взамен его общественная наша арена огласилась ржанием резвящихся жеребят».
Это они, «легковесные» деятели современности. Внутреннее содержание производимого ими бессвязного стенания, гула и треска «тем только и отличается от наглой бессмыслицы, что в основе его лежит доходящая до остервенения ненависть к мысли».
Так Салтыков открывает свою неустанную — тягчайшую и бескомпромиссную борьбу с торжествующей реакцией, облачившейся в новые одежды, напялившей новые маски, с властью, отказавшейся даже от своих собственных попыток обновления и «возрождения».
Отчего вы не печатаете фельетон «Легковесные»? — спрашивал Салтыков Некрасова. «Оттого ли, что он не хорош, или оттого, что печатать его не время теперь?» Некрасову, разумеется, не удалось провести «фельетон» через цензуру. Только пройдя через цензурные мытарства, в изуродованном виде появился он не в первых книжках журнала, а лишь в конце 1868 года.
Салтыков тем не менее пишет следующий «фельетон» — «Литературное положение». Положение современной литературы противоестественно. Литература потеряла свое руководящее значение, она не способна создать плодотворную идею, она утратила свободу и подчинилась требованиям «толпы». В этой, пусть и «цивилизованной» толпе пропал даже самый вкус к литературе, к мысли, впереди маячит лишь «кусок», торжествуют «брюхопоклонники». Из среды Катонов-чревовещателей (намек на катковствующую прессу), из среды благонамеренных «охочих» литературных птиц раздаются гнусные обвинения литературы в разврате, в пропаганде анархии, в организованном посягательстве на жизнь и спокойствие общества. Нет «простой понимающей среды, без которой деятельность писателя есть деятельность, вращающаяся в пустоте». Наступила «эпоха приведения литературы к одному знаменателю, которая собственно и составляет наш золотой век наук и искусств». (Салтыков не забыл слова из старого уваровского циркуляра, формулировавшего принцип: «самодержавие, православие и народность».) Салтыков вновь и вновь вспоминает сороковые годы, время Белинского и Грановского. Конечно, и тогда литература находилась «не в белом теле». «Тогда даже существовали для нее такие ограничения, которых теперь и в помине нет». Но иным, глубоко сочувственным, было отношение к литературе публики, искавшей и находившей в ней великую руководящую мысль.
Но Салтыков верит и надеется. Мысль не может изгибнуть навеки. «Как ни обширно кладбище, но около него ютится жизнь. История не останавливается оттого, что ничтожество, невежество и индифферентизм делаются на время как бы законом и обеспечением мирного человеческого существования. Она знает, что это явление преходящее, что и под ним и рядом с ним, не угасая, теплится правда и жизнь».
И этот «фельетон» удалось опубликовать не сразу, по лишь в августовской книжке «Отечественных записок».
Салтыков задумывает новый цикл, который он называет «провинциальными письмами» («Письма о провинции»). В них предстает провинция не только после крестьянской реформы, но и в разгар двух других реформ 1864 года, вызвавших бурления и распри в провинциальном болоте, — судебной и земской. Суд терял свой сословный характер, создавались органы местного самоуправления, начало деятельности которых уже вызвало мгновенную насмешливую реакцию Салтыкова в очерке «Новый Нарцисс».
Первое из «провинциальных писем» открывалось достаточно бодрыми словами; «С некоторого времени жизнь в провинции изменяется. Мало-помалу в эту жизнь входят новые элементы, которые захватывают более значительную массу деятелей. Образуются зачатки жизни умственной, и хотя еще далеко до самостоятельности, но, по крайней мере, нет того повального бездельничества, которое, в буквальном смысле слова, сокрушало провинциальное общество лет двенадцать-тринадцать тому назад», то есть где-то в середине пятидесятых годов и, разумеется, ранее.
Перемещение центров деятельности налицо, но смысл такого перемещения не выяснился. Отсюда переполох и шатания. Сцену занимают три главные группы. На одной ее стороне — «люди, которые издревле привыкли понимать себя прирожденными историографами России в зиждителями ее судеб», те, кто испокон века были «сочинителями» российской истории. Это именно они — «глуповская» бюрократия и «крашеные гробы» — закоснелые крепостники — дворяне-землевладельцы. На другой стороне — люди новые, «пришельцы» — деятели новых судов и земских учреждений, «новые сочинители на поприще русской истории», иначе говоря — «пионеры». «Середку (хор) занимают так называемые фофаны, то есть вымирающие остатки эпохи богатырей» — косная и инертная масса мелких землевладельцев и чиновников.
Но где же выход? Что делать нам, провинциалам? До боли восприимчивый, постоянно волнующийся Салтыков видит беду в том, что не только «мастодонты»-историографы, но и пришельцы-пионеры трагически поражены мертвенностью и апатическим равнодушием к затянувшим их мелочам, а великая мысль о будущем им недоступна. «Подобно провинциальным актерам, мы постоянно играем кожей, а не внутренностями. В нас не волнуется кровь, не болит сердце...»
Наконец, третье «Письмо из провинции» прямо обвиняло «историографов» в злостном подрыве реформы 19 февраля. Это был удар в самое больное место.
Произошла, как представляется негодующему Михаилу Салтыкову, «какая-то беспримерная и только у нас возможная путаница»: влиятельными практическими деятелями на поприще реформы оказались именно историографы; «люди же, всецело преданные делу, верящие в его будущность, очень часто не только отстраняются от всякого влияния на правильный исход его, но даже, к великой потехе многочисленного сонмища фофанов и праздношатающихся, обзываются коммунистами, нигилистами, революционерами и демагогами». Да, такая путаница действительно произошла, и, может быть, Салтыков прав, утверждая, что она возможна только у нас; но не было в этой путанице ничего случайного и удивительного; ведь реальная власть по-прежнему принадлежала историографам (и не только провинциальным, о чем вскоре засвидетельствовала судьба самого Салтыкова). И не в их силах и не в их интересах было понять «существенный смысл реформы 19 февраля» так, как его понимал автор «Писем о провинции». Тем более им было чуждо углубление и развитие этого «существенного смысла», мерещился в таком углублении ни больше ни меньше призрак революции, потрясения основ извечной «историографской» власти, власти произвола и застоя.