Произошла, как представляется негодующему Михаилу Салтыкову, «какая-то беспримерная и только у нас возможная путаница»: влиятельными практическими деятелями на поприще реформы оказались именно историографы; «люди же, всецело преданные делу, верящие в его будущность, очень часто не только отстраняются от всякого влияния на правильный исход его, но даже, к великой потехе многочисленного сонмища фофанов и праздношатающихся, обзываются коммунистами, нигилистами, революционерами и демагогами». Да, такая путаница действительно произошла, и, может быть, Салтыков прав, утверждая, что она возможна только у нас; но не было в этой путанице ничего случайного и удивительного; ведь реальная власть по-прежнему принадлежала историографам (и не только провинциальным, о чем вскоре засвидетельствовала судьба самого Салтыкова). И не в их силах и не в их интересах было понять «существенный смысл реформы 19 февраля» так, как его понимал автор «Писем о провинции». Тем более им было чуждо углубление и развитие этого «существенного смысла», мерещился в таком углублении ни больше ни меньше призрак революции, потрясения основ извечной «историографской» власти, власти произвола и застоя.
Рязанские «историографы», разумеется, узнали себя в иносказательных салтыковских образах и не на шутку переполошились. «Мои «Письма из провинции» весьма меня тревожат, — пишет Салтыков Некрасову 21 марта. — Здешние историографы, кажется, собираются жаловаться...» Положение действительного статского советника Салтыкова среди своих сослуживцев становится все более тяжелым: «Мне очень трудно и тяжело; почти неминуемо убираться отсюда». Салтыковым овладевает мучительная, страшная тоска: «я теперь потерял всякую меру. Скоро, кажется, горькую буду пить. Так оно скверно».
Продолжая неукоснительно исполнять свои служебные обязанности, он проклинает служебную каторгу, он не в силах терпеть, его мысль бьется в тисках цензуры, его нравственное чувство изнемогает в отношениях с «историографами» и «брюхопоклонниками», он страдает от неприязненного равнодушия «цивилизованной толпы» «пионеров». Его отношения с рязанским «глуповским» губернатором Болдаревым, которого, по словам Салтыкова, именно за глупость-то в губернаторы и поставили, все обостряются.
Прошло всего каких-нибудь три месяца службы Салтыкова в Рязани, как Болдарев уже «конфиденциально» доносит министру внутренних дел, что управляющий Казенной палатой настраивает «в духе крайнего либерализма» оппозиционно настроенных по отношению к государственной власти лиц и тем самым препятствует ему, носителю этой власти, успешно управлять губернией. Ознакомившись с этими доносами Болдарева и в ответ на них шеф жандармов, все тот же Петр Андреевич Шувалов, конечно, не забывший смелых «афронтов» Салтыкова, дает ему такую выразительную характеристику, которая безусловно предполагала удаление Салтыкова с государственной службы:
«...Действительный статский советник Салтыков нигде не пользовался сочувствием и расположением общества и действия его, хотя во многих случаях похвальные в служебном отношении, подвергались часто осуждению, точно так как поведение и личные качества его всегда более или менее вредили его частным отношениям: это было в Рязани и Твери, когда он был там вице-губернатором, затем, состоя в должности председателя Пензенской казенной палаты, он успел поссорить губернатора с дворянами, а в бытность его управляющим Тульскою казенною палатою он своими поступками возбудил общее неудовольствие и порицание, так что тульский губернатор находил совместное служение с ним невозможным...
Ввиду всего этого и усматривая из письма рязанского губернатора, что Салтыков продолжает следовать своему направлению, я полагал бы необходимым удаление его из Рязани с тем, чтобы ему вовсе не была предоставлена должность в губерниях, так как он по своим качествам и направлению не отвечает должностям самостоятельными.
В III отделении была составлена особая записка, в которой Салтыков был назван «чиновником, проникнутым идеями, несогласными с видами государственной пользы и законного порядка».
До предельного накала вражда с Болдаревым дошла в мае месяце. Салтыков пишет прошение об отставке с поста управляющего рязанской Казенной палатой и с «причислением» к министерству. Но ни о каком «причислении» уже не могло быть и речи. На верхах самодержавной власти нарисовался вполне определенный портрет Салтыкова — «беспокойного человека», зло осмеивавшего бюрократию и дворянство, два столпа, на которых покоилось самодержавие. 14 июня 1868 года высочайшим приказом он был отставлен. Салтыков говорил позднее доктору Белоголовому, что его уволили в отставку по личному желанию царя.
Через много лет он признавался, что о времени своей службы, приносившей ему, до крайности возбудимому, горячему и страстному, впечатления только горькие и мучительные и при этом налагавшей труды, требовавшие неимоверной работоспособности, траты творческих сил и огромного нервного напряжения, — о долгих годах службы он старается забыть. Но забыть всего пережитого за двадцать лучших, молодых лет жизни было невозможно, да Салтыков и не забывал: ведь именно во время службы открывались ему каждый раз, при каждой жизненной встрече — с мелким канцелярским писцом или губернатором, с раскольником или торговцем, с губернским предводителем дворянства, владеющим многими тысячами десятин земли, или безземельным мужиком; в бесконечных, измеряемых десятками тысяч верст разъездах по неизмеримым просторам земли русской — открывались ему все новые и новые пласты российской действительности, до конца дней питавшие его проницательнейшую мысль и гениальное художественное творчество.
Теперь Салтыков уже навсегда возвращался в Петербург, к любимейшему литературному делу. Он как-то сказал писателю Петру Дмитриевичу Боборыкину: «Без провинции у меня не было бы и половины материала, которым я живу как писатель. Но работается мне лучше всего здесь, в Петербурге. Только этот город подхлестывает мысль, заставляет уходить в себя, сосредоточивает замыслы, питает охоту к перу». Литературное дело становится единственным делом жизни.
В Петербурге перо Салтыкова уже не медлит в опасении злобного ненавистничества со стороны рязанских или каких-либо иных историографов. Он резок и откровенен.
А что же «сиволапый» русский мужик (четвертое «Письмо из провинции»)? Он-то хоть понял суть «19 февраля», смысл своей пресловутой «правоспособности»? Ведь все эти историографы, пионеры, складные души, фофаны «сочиняют историю», раздорствуют, пререкаются и суесловят лишь на поверхности того огромного моря народной жизни, в недрах которого живет и трудится русский мужик. Все они копошатся в верхних слоях глуповского горшка, в глубине же варится все тот же сиволапый.