Некоторые немного нескромные выражения, которые он порою употреблял, объясняются, на мой взгляд, лагерными привычками первых лет революции. Да и притом такие слова вырывались у него лишь тогда, когда он намеренно этого хотел и когда ему было выгодно усвоить игривый тон, а в тех случаях, когда он действительно сердился, он лишь очень редко бросал какое-нибудь шокирующее слово.
Все приближенные императора напрасно жаловались на его манеры, на его обращение и тон с ними в повседневном обиходе. Отчасти по своему характеру, а отчасти из сознательного расчета, он редко показывал свою благосклонность, а если давал заметить, что он доволен, то можно было подумать, что он делает это против желания.
— Французы, — говорил он, — легкомысленны, фамильярны и склонны к бесцеремонности. Чтобы не оказаться в необходимости ставить их на место, надо держать себя с ними серьезно, в соответствии со своим положением. Царствовать — значит играть роль. Государи всегда должны быть на сцене.
И действительно, он всегда сохранял серьезность, даже когда хотел проявить благосклонность и, как он говорил, обласкать человека.
Если император хотел выразить кому-нибудь свое недовольство, то чаще всего он делал это через какое-либо третье лицо. Если по отношению к какому-нибудь видному лицу он брал эту задачу на самого себя и если дело было серьезным, то он все же частично скрывал свое недовольство; остаток должен был дойти до адресата через третьих лиц, перед которыми он любил изливать свое недовольство. Он относился со вниманием ко всякому человеку, с которым говорил, так как, по его собственному откровенному выражению, никогда не хотел лишить себя возможности пользоваться людьми, не хотел, чтобы кто бы то ни было считал его дверь наглухо закрытой для себя. В соответствии с этим он постоянно твердил, что правительство принципиально должно не только никогда не отвергать никого, но и привлекать к себе тех, кто держится поодаль. Император называл мне маршалов, генералов и других весьма видных лиц, которых считал самыми верными и самыми преданными своими друзьями, а между тем они устраивали заговоры против него во время консульства, в частности, когда заключался конкордат с папой; он ограничивался тогда тем, что в течение нескольких месяцев держал их вдали от двора. В согласии с этим принципом примерные взыскания при императоре были редкостью. Всякий раз, говорил он, это делалось вопреки его собственному желанию и лишь в тех случаях, когда его принуждал к этому серьезный общественный интерес, но и тогда он избегал осуждений в судебном порядке.
— Я сам глубоко сожалел, когда сурово расправился с генералом Мареско, — говорил мне император, — но его звание, его положение, его ум — все это во сто крат усугубляло его вину; действовать так меня вынудили интересы государства. Человека, который занимал бы менее высокое место в глазах общественного мнения, я простил бы.
Но что касается генерала Дюпона, то император не находил достаточно сильных выражений, чтобы высказать свое мнение о нем. Его главным упреком против Дюпона была та статья капитуляции, которая спасала, по его выражению, фургоны и тем самым богатства генерала, но зато позволяла обесчестить армию, так как допускала публичный обыск солдатских ранцев с целью найти в них вещи, служащие уликой грабежа, причем было известно, что такие вещи действительно имеются в ранцах у солдат. Император не мог говорить об этом хладнокровно. Не сомневаясь, что военный суд осудит Дюпона, он ограничился производством расследования в особом порядке, так как не забыл, по его словам, доблестного поведения Дюпона под Ульмом. Но перед тем как начать большую войну с Россией, когда корпуса должны были находиться на больших расстояниях друг от друга, он был вынужден возобновить это дело, которое ему хотелось бы замять, чтобы создать суровый прецедент и произвести должное впечатление на тех, кто в щекотливой обстановке почувствовал бы искушение пройти подобно Дюпону через Кавдинское ущелье[305]. Тогда же и по тем же соображениям он издал правила об обороне крепостей и об ответственности коменданта.
Император не баловал ни офицеров, ни солдат, а в то же время не поддерживал дисциплины и закрывал глаза на беспорядки. Он даже не любил, чтобы ему говорили о них, если они не выходили за пределы продовольственных вопросов. Он сам соглашался, что его система ведения войны не допускает строгой дисциплины, потому что люди живут без пайков. Но, закрывая глаза на недисциплинированность солдат, когда господствовало изобилие, он был требователен к ним, когда наступала нужда. Император не допускал жалоб и часто ссылался на пример римских легионов. Во время кампании под Эйлау эти великие примеры были постоянным предметом всех его разговоров в течение целой зимы. Он хотел доказать, что можно обходиться без всего, пытался переделать нас по образцу героических времен, вскружить головы благородными воспоминаниями и великими примерами. Французы храбро дерутся, не теряя головы; они умеют терпеть лишения, страдать и даже умирать от голода, пока рука об руку с опасностью шествует слава, но когда пушки больше не стреляют и когда при отступлении ноги важнее отваги, эти герои — всего только люди.
Император больше всякого другого осуждал преступления революции и самое революцию. В связи с этим он более или менее отрицательно относился к представителям старого двора, принимавшим участие в ней, и часто говорил мне о них, не очень стесняясь в выражениях. Он хотел учредить институт пэров и превратить прекрасное здание церкви Магдалины, которое должно было служить «храмом славы», в великий искупительный памятник, очищающий от деяний революции; таковы были две идеи, которые он постоянно выдвигал и которыми был очень занят. Он собирался воздвигнуть там памятники Людовику XVI, королеве и всем жертвам, погибшим во время революции.
Император не прощал людям, пользовавшимся своей должностью, чтобы составить состояние и выжимать соки из страны, в которой они занимали командные или административные посты, а еще менее он прощал тем, кто торговал своим мнимым влиянием. Он с презрением говорил о маршале Брюне и никогда не упоминал имени Бурьена[306], не сопроводив его эпитетом «этот плут». Они не были единственными, о которых он так говорил…
Можно сказать, что император принадлежал к типу тех людей, которых во время революции называли «аристократами». Его рассуждения наводили даже на мысль, что такие взгляды были у него еще до его прихода к власти, хотя не всегда они лежали в основе его поведения. Роялист из хартуэллского двора не мог бы говорить о Бурбонах, о революции и ее бедах с более ярко выраженным чувством и с более искренним сожалением, чем император, но он всегда дополнял эти рассуждения соображениями государственного человека и подчеркивал, что надо воспользоваться всем тем, что революция дала великого и полезного.