Набоковскому Себастьяну Найту пародия позволяет продемонстрировать отмирание некой идеи, — или, быть может, чудотворно вдохнуть в нее новую жизнь. Он даже может прибегать к ней как «к своего рода подкидной доске, позволяющей взлетать в высшие сферы серьезных эмоций». В «Евгении Онегине», подобным же образом, пародия позволяет Набокову снова использовать и оживить обветшалые литературные идеи или взлететь в открытые всем ветрам высоты литературной истории. Он заявляет, что истоки того, что он классифицирует как первую, обобщенную форму романтизма, восходят
к вымышленной Аркадии итальянских и испанских поэтов. Из ее зеленых низин обезумевшие влюбленные — несчастные рыцари и ученые юноши — обыкновенно поднимались в гористую местность, где и метались в любовном неистовстве. В пасторальной поэзии луна скрывалась за облаками, ручьи журчали с той же аллегоричностью, как три столетия спустя бежит ручеек и веет ветерок у могилы Ленского. В XVIII в. швейцарские и шотландские проводники указали выбившейся из сил поэзии на осененный мрачной хвоей водопад. Оттуда было уже рукой подать до унылого байронического пейзажа54.
Набокову ненавистны литературные моды и рецепты, соблазняющие даже оригинальные умы возможностью простой имитации. Он снова и снова беспощадно оценивает ту или иную строфу Пушкина с точки зрения ее оригинальности или вторичности. Упоминание в одной из строф распевающих Тассо гондольеров составляет «одно из самых плоских общих мест романтизма, и жаль Пушкина, вложившего столько таланта, словесной виртуозности и глубины чувства в то, чтобы по-русски прозвучал мотив, уже до смерти запетый в Англии и во Франции. Тот факт, что из него рождается совершенно самостоятельное, прекрасное ностальгическое отступление в гл. 1:L, умаляет банальность темы, но не оправдывает ее»55.
Если Набокову не нравилось варьирование Пушкиным тем романтизма, то еще большее сокрушение вызывала у него преданность поэта эстетике восемнадцатого столетия, этого «прозаического века», этого «самого неартистичного из столетий». Он видел в неоклассицизме восемнадцатого века восхваление эпигонства, публичное оскорбление оригинальности и сетовал, что «Пушкину — не говоря о менее значительных поэтах его времени — потребовались годы, чтобы избавиться от всех этих Мук, Чар и Страстей, от бесконечных купидонов, стайками вылетающих из фарфоровых ульев западного XVIII в.»56. Еще худшими в восемнадцатом веке были «патологическая неприязнь… к конкретной, „непоэтической“ детали, и… страсть к видовым понятиям». Набоков, всегда подмечавший все подробности пейзажа, презирал поэтические пасторали, в которых усматривал истоки ранней, обобщенной фазы романтизма:
…аркадской поэзии, пасторалей и т. п., предполагающих присутствие определенного буколического пространства и времени, в рамках которых утонченные пастухи и пастушки пасут свои безупречные стада среди вечных полевых цветов и занимаются стерильной любовью в тенистых боскетах у журчащих ручьев. То, что овцы подобны жабам и могут опустошить целый континент, поэтов не заботит. Переоцененный Вергилий является наиболее известным выразителем этой темы на отполированном пороге золоченого века…
Он находил, что Пушкин слишком часто довольствовался пребыванием в рамках традиции: «Пушкин-поэт не выказывает того подлинного знания русской деревни, которое спустя пятнадцать лет после его смерти будет у Толстого и Тургенева. Он не выходит из стилистических рамок поэтики условной „природы“ XVIII в.»57.
Набокову, который сознавал, что новизну писательского вклада невозможно оценить, не обладая исчерпывающими представлениями о его литературных истоках и контексте, удается показать уникальность Пушкина тем более убедительно, что он никогда ее не преувеличивает там, где не следует. Он остается все таким же едким, а порой и пренебрежительным, зная обо всех пушкинских заимствованиях из подражаний подражаниям, но продолжает преклоняться перед присущей Пушкину оригинальностью, восхваляя каждую подмеченную им у Пушкина новизну интонации или описания. Чуткий к способности Пушкина передавать конкретные детали, особенно при описании городской жизни, он сожалеет, что «в описаниях природы [Пушкин] всегда тяготел к XVIII веку», и радостно отмечает несколько случаев, в которых видно влияние «второй, конкретной» фазы романтизма, с ее интересом к «обыденным» деталям и «реалистической» повседневности58.
Уважение к индивидуальности, которое временами заставляет Набокова упрекать Пушкина в том, что тот следует за толпой, сказывается даже в его текстуальных исследованиях. В первом томе Набоков переводит лишь окончательный текст, в том виде, в каком он дошел до нас во втором издании (1837), последнем, которое Пушкин просмотрел при жизни. Во втором и третьем томах он к тому же переводит и комментирует строфы, Пушкиным вычеркнутые, а с ними и все варианты и наброски, каждый обрывочек, представляющий текстуальный интерес. Но он не желает вносить какие бы то ни было поправки в окончательный текст: «Едва ли найдется хоть один совершенно нетронутый, неискаженный шедевр, возьмись мы за новые публикации произведений авторов прошлого в той форме, в какой — как нам кажется — они хотели бы выпустить их в свет и оставить потомкам». Слишком большое уважение испытывает Набоков к тайне другой личности, чтобы подправлять в конечной версии хоть что-то, что сам Пушкин проглядел, пусть даже «пропущенная строка, место которой как будто еще теплое и пульсирующее в окончательном тексте, объясняет или подчеркивает нечто, обладающее величайшей художественной ценностью»; и даже если в нескольких случаях «мы абсолютно уверены, что лишь уродливые требования деспотического режима заставили нашего поэта исключить тот или иной отрывок, изменить развитие сюжетных линий, вымарать целые ряды великолепных строф»59.
Сказанное выше уводит нас от текстуальных мелочей к совершенно иным, политическим аспектам, к еще одной, последней стороне пушкинской личности, которую Набоков восхваляет в своем комментарии, — к прирожденной независимости пушкинского духа и присущей ему любви к свободе. В своих неопубликованных корнельских лекциях Набоков обращается к пушкинской «жажде абсолютной духовной свободы» и в подтверждение целиком переводит и анализирует в своем комментарии пушкинскую оду «Вольность». Набоков показывает и симпатию Пушкина к декабристам, и его отдаленность от их заговора, и его врожденный «артистический иммунитет», выражаемый Пушкиным вместе с сочувствием к сосланным мятежникам, и нелепость попыток советского критика Бродского доказать, что Пушкин был «серьезным сторонником революции», в то время как на самом деле он «одинаково ненавидел деспотизм царя и деспотизм общественного мнения… чернь дворцовую и чернь уличную». В своих лекциях Набоков также подчеркивал личную совесть как одну из жизненно важных для Пушкина тем, — в особенности несговорчивую совесть художника, «мысль о внутреннем предназначении Поэта, о том, что он несет в себе критерии истины, справедливости и красоты». «Бескомпромиссность эстетического сопротивления любому вмешательству» была, как говорит Набоков, одним из факторов, приблизивших совершение «неотвратимой участи» Пушкина60.