Сначала мистер Ананьос, очень расстроенный, поверил мне. Он был необычайно добр и ласков со мной, и на короткое время тучи рассеялись. Чтобы успокоить его, я старалась быть веселой и нарядиться покрасивее к празднику дня рождения Вашингтона, состоявшемуся вскоре после того, как я узнала грустную новость.
Я должна была представлять Цереру на маскараде, который устраивали слепые девочки. Как хорошо я помню изящные складки своего платья, яркие осенние листья, венчавшие мою голову, злаки и плоды в моих руках… и, среди веселья маскарада, гнетущее ощущение надвигающейся беды, от которого сжималось сердце.
Вечером накануне праздника одна из учительниц Перкинсовского института задала мне вопрос по поводу «Царя Мороза», и я ответила, что мисс Салливан много рассказывала мне о Морозе и его чудесах. Учительница расценила мой ответ как признание, будто я помню историю мисс Кэнби «Морозные феи». Она поспешила сообщить свои умозаключения мистеру Ананьосу. Он в это поверил, или, по меньшей мере, заподозрил, что мисс Салливан и я намеренно украли чужие светлые мысли и передали ему, чтобы добиться его расположения. Меня вызвали отвечать перед комиссией по расследованию, состоявшей из учителей и сотрудников института. Мисс Салливан велено было меня оставить одну, после чего меня стали расспрашивать или, вернее, допрашивать с настойчивой решимостью заставить меня признаться, будто я помню, как мне читали «Морозные феи». Не умея выразить это словами, я в каждом вопросе ощущала сомнения и подозрения, и к тому же чувствовала, что добрый друг мистер Ананьос глядит на меня с упреком. Кровь стучала у меня в висках, сердце отчаянно билось, я едва могла говорить и отвечала односложно. Даже сознание того, что все это — нелепая ошибка, не уменьшало моих страданий. Так что когда мне, наконец, позволили покинуть комнату, я находилась в таком состоянии, что не замечала ни ласки моей учительницы, ни сочувствия друзей, говоривших, что я храбрая девочка и что они мною гордятся.
Лежа той ночью в постели, я плакала, как, надеюсь, плачут немногие дети. Мне было холодно, мне казалось, что я умру, не дожив до утра, и мысль эта меня утешала. Я думаю, что если бы подобная беда пришла ко мне, когда я стала постарше, она сломила бы меня непоправимо. Но ангел забвения унес прочь большую долю печали и всю горечь тех грустных дней.
Мисс Салливан никогда не слышала о «Морозных феях». С помощью доктора Александра Грэхема Белла она тщательно расследовала эту историю и выяснила, что у ее подруги миссис Софии Хопкинс, у которой летом 1888 года мы гостили на мысле Код, в Брюстере, был экземпляр книги мисс Кэнби. Разыскать ее миссис Хопкинс не смогла, но вспомнила, что, когда мисс Салливан уезжала на каникулы, она, пытаясь меня развлечь, читала мне разные книжки, и сборник «Берди и его друзья» среди этих книг был.
Все эти чтения вслух тогда не имели для меня никакого значения. Даже простого начертания знаков-букв было тогда достаточно, чтобы развлечь ребенка, которому почти нечем было развлекаться. Хотя я не помню ничего об обстоятельствах этого чтения, не могу не признать, что всегда старалась запомнить побольше слов, чтобы по возвращении моей учительницы выяснить их значение. Ясно одно: слова из этой книжки неизгладимо запечатлелись в моем сознании, хотя долгое время об этом никто не подозревал. И я — меньше всех.
Когда мисс Салливан вернулась в Брюстер, я не заговорила с ней о «Морозных феях», видимо, потому, что она сразу начала читать со мной «Маленького лорда Фаунтлероя», который вытеснил из моей головы все остальное. Тем не менее факт остается фактом, однажды мне читали книгу мисс Кэнби, и, хотя прошло много времени и я о ней забыла, она вернулась ко мне так естественно, что я не заподозрила в ней дитя чужого воображения.
В этих моих несчастьях я получила много писем с выражением сочувствия. Все мои самые любимые друзья, за исключением одного, остались доныне моими друзьями.
Сама мисс Кэнби написала мне: «Когда-нибудь, Елена, ты сочинишь замечательную сказку, и она послужит многим помощью и утешением». Этому доброму пророчеству не суждено было сбыться. Я больше никогда не играла словами ради наслаждения. Более того, с тех пор меня вечно мучает страх: а вдруг то, что я написала, не мои слова? Долгое время, когда я писала письма, даже к матушке, меня охватывал внезапный ужас, и я вновь и вновь перечитывала написанное, чтобы убедиться в том, что не вычитала все это в книжке. Если бы не настойчивое ободрение мисс Салливан, думаю, я прекратила бы писать вообще.
Привычка усваивать понравившиеся мне чужие мысли и затем выдавать их за свои проявляется во многих моих ранних письмах и первых попытках сочинительства. В сочинении о старых городах Италии и Греции я заимствовала красочные описания из многих источников. Я знала, как любит мистер Ананьос античность, знала о его восторженном восхищении искусством Рима и Греции. Поэтому я собрала из разных прочитанных мною книг все стихи и истории, какие только могла, чтобы доставить ему удовольствие. Говоря о моем сочинении, мистер Ананьос сказал: «Мысли эти поэтичны по своей сути». Но я не понимаю, как мог он предположить, что слепой и глухой одиннадцатилетний ребенок способен был их придумать. Тем не менее, я не считаю, что лишь потому, что я не сама сочинила все эти мысли, мое сочинение было совсем лишено интереса. Это показало мне самой, что я могу выразить свое понимание красоты в ясной и живой манере.
Эти ранние сочинения были некоей умственной гимнастикой. Как все юные и неопытные, путем впитывания и подражания, я училась перелагать мысли в слова. Все, что мне нравилось в книжках, я вольно или невольно усваивала. Как сказал Стивенсон, молодой писатель инстинктивно копирует все, чем восхищается, и меняет предмет своего восхищения с поразительной гибкостью. Только после многих лет подобной практики великие люди научаются управлять легионом слов, распирающих им голову.
Боюсь, что во мне этот процесс еще не закончился. С уверенностью могу сказать, что я далеко не всегда в состоянии отличить собственные мысли от прочитанных, потому что чтение стало сутью и тканью моего разума. Получается, что почти все, что я пишу, — лоскутное одеяло, все сплошь в безумных узорах, вроде тех, которые у меня получались, когда я училась шить. Эти узоры составлялись из разных обрывков и обрезков, среди которых встречались прелестные клочки шелка и бархата, но преобладали лоскутья более грубой ткани, далеко не столь приятные на ощупь. Так же и мои сочинения состоят из неуклюжих собственных заметок с вкраплениями ярких мыслей и зрелых суждений прочитанных мною авторов. Мне кажется, что главной трудностью сочинительства является то, как языком ума, образованного и ясного, изложить наши запутанные понятия, смутные чувства и незрелые мысли. Ведь мы и сами представляем собой всего лишь сгустки инстинктивных порывов. Пытаться их описать — все равно, что стараться сложить китайскую головоломку. Или сшить то же красивое лоскутное одеяло. В голове у нас имеется рисунок, который мы хотим передать словами, но слова не влезают в заданные границы, а если влезают, то не соответствуют общему узору. Однако мы продолжаем стараться, поскольку знаем, что другим это удалось, и мы не хотим признать свое поражение.