провинциальную старину и не стареющую новь горячих чувств к родным пенатам.
Любимова в калужских весях раньше поминали не так часто. Можно сказать, почти никак. Для литератора такого масштаба – странно: отчего так равнодушны земляки? Да и сейчас эта странность остаётся непреодолённой. 100-летний юбилей прошёл молчком. На днях исполнилось 105 лет со дня рождения Николая Михайловича – картина та же.
Любимов никогда не подпевал. А исполнял всегда свою партию: и в жизни, и в литературе. Она изрядно диссонировала с советской субкультурой. С наработками экстраординарных большевиков. Последних Любимов причислял к разрушителям: и в жизни, и в искусстве. Не боялся быть крамольным в мемуарах. В ставшей уже знаменитой историко-филологической трилогии «Неувядаемый цвет». Где ещё в советские времена раздал «всем сестрам по серьгам». В том числе – и местным вождям революции. На беду потомки многих из них впоследствии оказались у идеологических рулей калужских райкомов и партийных газет. Отвечали за звонкость агитационных плакатов. Что, ясно дело, не способствовало популяризации творчества выдающегося отечественного литератора у него на малой родине – в Перемышле и начальствующей над ним Калуге.
Честно говоря, более поэтичных строк об этом маленьком городке на правом берегу Оки я ни у кого больше не читал. И наверняка не прочту. Наберём-ка побольше воздуха в грудь. И – споём гимн маленькому неприметному Перемышлю, сочиненный русским Марселем Прустом: «Вслушиваясь в грустный, невнятный, но неотступный зов певучих, плывучих далей, среди всей этой задумчивой тихоструйной. Самобытной захолустной прелести, в этом малом уютном мирке. В этом уездном городу, отнюдь не дремотном, жившем жизнью неторопливою, не напряжённою, но тем глубже вбиравшей в себя все впечатления, то хранившемся за сугробами выше крыш, то овеваемом нежащим, смутно волнующим, смутно тревожащим, что-то обещающим. С весеннего разлива дующим ветром, то засыпаемом черёмуховым, сиреневым, вишнёвым и яблоневым цветом, полнившемся то ароматом цветущего моря лугов, то винным запахом златобагряного листопада, то задорным журчаньем первых ручьёв, то деловитым, важным и добродушным гуденьем майских жуков, то весельем говорливых квакуш, то самозабвенною соловьиною песнью, то щемяще-прощальным журавлиным курлыканьем, в городке. Осененном крылами пяти церквей с их реявшим в воздухе вечерним и утренним звоном, звуковые волны которого сливались с волнами голубого и синего света, и провёл я первые свои семнадцать лет».
Когда я это прочёл впервые, то подумал: они наверняка должны были быть знакомы – наш Николай Любимов и их Марсель Пруст. Или знакомы, или дружить, или вместе прогуливаться по одним и тем же улицам. Может быть – русского Перемышля, а может быть – французского Комбре. Наверняка должны были быть дружны меж собой и их матери, к которым и маленький Николай и маленький Марсель испытывали нежнейшие чувства. Которых боготворили.
Мне показалось: они должны были одинаково дышать, одинаково смотреть, чувствовать схоже и рассуждать. Короче – тождественно жить. А именно: рождаясь в строках написанного. Не где-то отдалённо от письменного стола, от пишущей машинки, а внутри неё – точно в утробе матери. Пруст, по сути, открыл, а Любимов чутко уловил феномен новой литературы. Его очень точно охарактеризовал Мераб Мамардашвили, размышляя о прустовском опыте. «Он состоит в том, – отмечал выдающийся отечественный философ, – что в XX веке отчётливо поняли старую истину: что роман, текст есть нечто такое, в лоне чего впервые рождается сам автор этого текста как личность и как живой человек».
Пруст и Любимов родились в литературе. И не под Парижем, и не под Калугой, а на белых листах, аккуратными стопками разложенных на письменном столе. Источающих неутолённую страсть бесконечно изящного слога. Вселяющих веру в насыщение смыслами всего, что обретается вокруг нас. Дарящих счастье усталого путника, припавшего в конце пути к источнику живительной влаги. Имя ему – Слово.
Симферополь. Двухэтажный особнячок с вывеской «Дом-музей И.Л. Сельвинского». Здесь, в малюсеньком Бондарном переулке, этот талантливый крымчанин и родился. Как раз по соседству с тем местом, где нашёл свой последний приют другой выдающийся сын крымской земли – святитель Лука (Войно-Ясенецкий). В купающемся в колокольных перезвонах храме Свято-Троицкого монастыря – мощи преподобного архиепископа-хирурга. К ним стремятся со всего света. Приезжают прикладываться на улицу… Большевистскую. Так было в советские времена: улицы, несущие на себе православные святыни, именовали на коммунистический лад. И не находили в этом ничего странного…
Поэт революции и драматург, а также – её стойкий солдат и нежный поклонник, авангардист, теоретик конструктивизма, он же – цирковой борец, грузчик, натурщик, музыкант, художник, спортсмен, юрист, искушённый спец по заготовке пушнины, член экспедиции на ледоколе «Челюскин», сварщик на Московском электроламповом заводе, кадровый офицер советской армии, руководитель семинара в Литинституте им. Горького. Это лишь часть ипостасей выдающегося симферопольца. Как они смогли ужиться в одном лице – загадка. Отчасти отгадываемая местом рождения этого гениального крымчака – Старым городом. Старым Симферополем. Местом, в котором можно родиться. Двориками, которые невозможно не полюбить…
Вот она – густейшая смесь десятков культур, языков, вер и традиций. По-татарски затейливо петляющие улочки в ширину одной повозки. Обступающие тебя с двух сторон вековые стены домиков из жёсткого, точно наждак, ракушечника. Над проулками – жаркое солнце, в проулках – зной, плюс – перекличка колоколов Троицкого и Петропавловского соборов с криком муэдзина с неподалёку расположенного минарета древнейшей на полуострове мечети Кебир-Джами. Тут же соединяющая (или наоборот, разделяющая) православные и мусульманские святилища бойкая и шумная улица Шмидта. Какого именно? Либо – того самого, щуплого, но героического лейтенанта Шмидта, бросившего вызов царю и жизнь – на плаху. Либо – могучего и бородатого полярника Шмидта, бросившегося на зов уже свершившегося социализма во льды ледовитых морей.
Надо сказать, и тот Шмидт, и этот сыграли не последнюю роль в судьбе родившегося вблизи поименованной в честь них транспортной артерии поэта. Как и другой первопроходец, но уже в литературе, точнее – в её социально обострённой интерпретации, Некрасов. Тот самый, которого юный Илья ставил очень высоко, выше многих, отмечая его в чём-то революционный поэтический запал, с которым будущий авангардист Сельвинский старался максимально сойтись.
Надо ли говорить, сколь своенравно распорядилась история, пустив улицу Некрасова в Симферополе как раз на пересечение с Бондарным переулком Сельвинского. Как и улицу Шмидта: подпирать собой родные пенаты поэта с тыла. А Большевистскую – обнимать подступы как к главным православным святыням Симферополя, так и к местным литературным святилищам. Из таких гремучих смесей, судя по всему, и взрываются сверхновые поэтические звёзды масштаба Ильи Львовича Сельвинского.
«Он дал историю в развороте от Средневековья