до современности, – писал о выдающемся поэте Лев Озеров. – Он дал общество в разрезе от холопов до царей. Он дал все виды и жанры литературы: от двустишья – до романа в стихах, от сонета – до эпопеи. Он дал просодию: от ямба – до тактовика, который является его личным введением в поэтику, от хорея – до верлибра». Но сначала – ворвался в поэзию переполненным искрящейся южной романтикой и предчувствием великого революционного пути юным летописцем эпохи. Своей эпохи…
Мне двадцать лет. Вся жизнь моя – начало.
Я только буду, но ещё не был.
Души заветной сердце не встречало:
Бывал влюблённым я, но не любил.
Ещё мой бриг не тронулся с причала,
Ещё я ничего не совершил,
Но чувствую томленье гордых сил –
Во мне уже поэзия звучала…
Что ждёт меня? Забвенье или пир?
Но я иду, бесстрашный и счастливый:
Мне двадцать лет. Передо мною мир!
Сельвинский, собственно, и занимался всю жизнь тем, что пытался объять этот самый мир. Понятно, необъятный в принципе. И тем не менее чувствовавший на себе пристальное внимание поэта. Вот он гимназическим почерком евпаторийского школяра шлифует первые рифмы для городской газеты. Вот, подхваченный ветром назревающей революции, штудирует «Капитал» Маркса (под впечатлением прочитанного даже берёт себе второе имя – Карл). Вот рвётся спасать от интервентов родной Крым. Вот попадает под белогвардейские (или красногвардейские – в ту пору поди разбери) пули, а потом оказывается в застенках севастопольской охранки, воссоздавая в тюремных стихах жуткий дух зарешёченных пространств и ощущая в себе приступы новых поэтических озарений.
Крым… Как весело в буханьях пушки
Кровь свою пролил я там впервой!
Но там же впервые явился Пушкин
И за руку ввёл меня в круг роковой.
Сначала я тихо корпел над рифмой,
На ямбе качался, как на волне…
И вдруг почуял я вой надрывный…
Жизнь разверзлась пещью в огне!
Вот, очарованный новизной социализма, Сельвинский конструирует для него новый литературный язык. Вот, озабоченный первыми социальными поломками в недрах нового общества, анализирует способы их устранения. Рождаются поэтические эпопеи: «Улялаевщина» – о трудных родах революции на местах в условиях буйства анархистских эпидемий, «Пушторг» – о не менее коварных послеродовых осложнениях в недрах уже укрепившейся соввласти. Создаёт поэтическую драму «Командарм-2» – опять-таки об идейных трениях не с врагами революции, а внутри революционного стана.
Сельвинский не воспевал. Не барабанил. Он ставил диагноз и искал способы лечения. Новое общество оказалось предрасположенным к серьёзным социальным осложнениям.
Но мне воспеванье не по плечу.
Не трубадур я в лавровых листьях.
Я проблематик. Я аналитик.
Это невесело. Но хочу
Жить в горячих сердцах, а не в бронзе…
Понятно – камень в огород Маяковского. Последнего Сельвинский ценил очень высоко. И тем не менее отчаянно с ним ругался. По поводу: не трубадурничай! Не мельтеши рекламой!
Маяковский! Вы увенчанный лаврами
Мэтр и меж поэтов туз!
Как-то за вами я поплетусь
В яром деле торговой рекламы?..
И Сельвинский шёл своим путём. Изобрёл свой собственный поэтический механизм. Тщательно сконструировал. Построил. Отладил. Создал поэтическое течение конструктивистов. Собственно, этой заслугой главным образом и прославился. Мол, поэтические опусы должны быть максимально функциональными. «Заточенными» на главную идею. Рифмы, метафоры, образы – всё должно работать «на конечный результат». Приносить не столько поэтическую, сколько социальную прибыль. Хотя и изощрёнными поэтическими способами.
Отличие настоящих поэтов от прочих – невластвование над своими лозунгами. Подчас сильный поэт вздорит со своей узкопартийно-поэтической программой, со своим эстетическим кредо и… остаётся поэтом. Без лозунгов. Как это, видимо, и произошло с Сельвинским. И до, и после своего конструктивизма он то и дело выстреливал потрясающими по силе поэтическими шедеврами. Скажем, в каюте плутающего по Северному Ледовитому океану ледоколе «Челюскин» Илья Львович не находит ничего более важного, как признаться в щемящей любви отброшенной на тысячи вёрст от него родной матери:
… И мать уходит. Держась за карниз,
Бережно ставя ноги друг к дружке,
Шажок за шажком ковыляет вниз,
Вся деревянненькая, как игрушка,
Кутая сахар в заштопанный плед,
Вся истекая убогою ранкой,
Прокуренный чадом кухонных лет,
Старый, изуродованный ангел.
И мать уходит. И мгла клубится.
От верхней лампочки в доме темно.
Как чёрная совесть отцеубийцы,
Гигантская тень восстала за мной.
А мать уходит. Горбатым жуком
В страшную пропасть этажной громады,
Как в прах. Как в гроб. Шажок за шажком.
Моя дорогая, заплакана маты*
* Маты. – Мать (укр.) …
Ему периодически устраивали выволочки. Считали непонятным и заблудившимся в литературных дебрях. Ругали на уровне ЦК и даже Сталина. Но не убили. За что – спасибо. Критиковали до войны и после. И даже – во время, когда комиссар Сельвинский сражался, освобождая родной Крым от фашистов. Когда был тяжело ранен. Когда этот прошедший огонь и воду мужественный человек был потрясён, раздавлен увиденным близ Керчи массовым захоронением расстрелянных гитлеровцами семи тысяч мирных жителей. «Я это видел!» – исторгнет поэтический стон из своей души Сельвинский. И тоже будет осажен сверху: не так! После войны – вновь розги. За компанию с Ахматовой и Зощенко. Хотя издавался и преподавал – тут власть «не мелочилась». Понимали: Сельвинский – это имя.
Для меня рублишко не задача,
Скажем откровенно: не бобыль.
У меня литфондовская дача,
Телевизор и автомобиль.
Захочу – могу в кабину сесть
И проехаться Москва – Мацеста.
Всё на свете, дорогие, есть!
Только нет на мне живого места.
При возможности сесть и поехать куда угодно Сельвинский предпочитал только один маршрут: на родину, в Крым, в детство и юность. Может, в знойный Симферополь. Или – в купающуюся в тёплых морских ветрах Евпаторию. К любимому Чёрному морю. Морю, которое служило горизонтом будущему поэту все ранние годы, которое он любил, которому посвятил нежнейшие поздние гимны в прозе. Ему, а также всему, что бушевало рядом с нарождающейся новой поэзией жизни.
Он не дожил до возраста Христа ровно год. Но точно также умирал распятым – параличом и слепотой на инвалидной койке. Умирал многажды. Воскресал столько же. Даже после смерти не оставлял начатого: воскресать и умирать заново. Чтобы потом опять стряхнуть пепел забвения со своей судьбы. А за одно – и своих деяний…
Бунтовал против святош и сам был причислен к лику ангелов. Еще при жизни. Но уже после распятия. «Это – святой!» – произнесет один из Нобелевских лауреатов, его «идейных врагов», после встреч с «распятым». Не