Это одно из насилий, учиненных Львом Кобылинским над всеми нами; насилий не перечислишь; сочинит, бывало, себе перл создания и тотчас примется: насильничать… из любви; ты — «перловый», не смей же тускнеть; сияй, сияй, сияй — во что бы ни стало! Хочешь есть, — скандал: бриллианты не оскверняются пищей; хочешь жениться, — не смей: «бриллиантовые» люди не женятся: они несут в сердце культ — «розы».
Оттого все увлечения Кобылинского тем или другим человеком обрывались внезапно проклятиями по его же адресу; и желанием отмстить за предательство «мечты»; проклинавшийся уже два года Брюсов в 24 часа взлетел на недосягаемый пьедестал. С 1911 года Эллис исчез из России80 так же алогично, как алогично он некогда, по его словам, «воскрес» в социализме; с 1916 года даже слухи о нем не достигают меня;81 он, кажется, еще жив, что — означает: ежегодно умирает в одном аспекте, чтобы воскреснуть в другом.
Высокоодаренный мим, сжигающий все дары, в нем живущие, преждевременным воспламенением, вечно бездарный от этого и прозоленный собою, влекущий к дикостям невероятным словесным блеском, внушал он ряду людей нежную жалость к себе; производил штуки, которые для всякого другого кончились бы плачевно; но выручали: то Астровы, то Брюсов, то Штейнер, то какая-то дама из Голландии, то Нилендер, то я, то Сеня Рубанович, то Метнер; выручал рой дам; выручали лица, не имеющие никакого касания ко Льву Кобылинскому.
Позднее, знакомясь с воспоминаниями о Бакунине82, я все не мог понять, почему иные черты в нем мне так знакомы; и вдруг осенило:
«А — Эллис?»
Та же неразбериха: блеск, дар обворожать и что-то отталкивающее; та же неразборчивость в средствах в соединении с героизмом подчас; разумеется: Эллис — не Бакунин; но что-то от личности Бакунина теплилось в нем.
Сюртук, поразивший меня в первой встрече, — портной плюс игра в дэнди… по Шарлю Бодлеру; игра длилась недолго; скоро «дэнди» предстал в своем подлинном облике: десятилетие таскался сюртук, пропыленный и выцветший, в обормотках, но — с тонкою талией; десятилетие на голове давился тот же выцветший котелок, надвинутый набок, в сочетании с дьявольской черной бородкой, с приподнятым воротником перетертого пальтеца, с кончиком трости, торчавшим при ухе (засунута тросточка ручкой в карман), с фосфорическим блистанием узких, сдвинутых глаз; котелок издали придавал Кобылинскому вид парижанина.
Подойдя к нему, прохожий бы мог подумать: «парижанин» — приступит с рукою:
«На ночлег благородному!..»
Кобылинский же, выгнув голову, закрутив нервно усик и шею втянув в воротник, несся мимо танцующим шагом; и поражал дергами дрожащего плечика: дергалось, точно прилипая к уху.
О котелке: экспроприаторы-максималисты в 1906 году спали на нем: водился и с ними; трясясь от волнения, тогда меня спрашивал: надо ли им открыть дверь, чтоб очистили помещение богача-лоботряса, которого мать состояла при нем в няньках; разумеется, — на революционные цели:
— «Понимаешь, — ночую в квартире его!» Я выражал фигуру недоуменья.
— «Иги-иги!» — передергивал он плечом, заливаясь икающим хохотом:
— «Знаю сам, что — безумие!»
Жест Равашоля83, а все — кончалось историей:
— «Третьего — нет: или — бомба, или — власяница; или — анархизм, или — католицизм», — развивал он мне, как новый свой лозунг (в тысячный раз): меж миром мечты и действительности нет места; это было в… кабинете Игоря Кистяковского, в 1907 году; икающий, трепаный Эллис, трясущий манжетой (пара резиновых старых манжет промывалась с вечера и надевалась с утра — пять битых лет) над башкой белокурого Кистяковского, Игоря, глупо выпучивающего свои голубые глаза из тяжелого кресла, обитого крепкою, носорожьею кожею; зрелище единственное в своем роде: хищный хапила, впоследствии прихвостень Скоропадского, тупым голосом соглашался, но поневоле (Эллис мог кого угодно на что угодно принудить: словесно, конечно); «анархист» — загребал миллионы; а Лев — не обедал: неделями!
Парадокс судьбы устраивал встречи; мадам Кистяковская с Муромцевой появлялись у нас; Эллис был моден в те дни: в декадентских салонах; трепаный вид придавал его «номеру» стиль; дамы, осыпанные бриллиантами, слушали Эллиса; Кистяковский, пройдоха, ему не перечил; и соглашался: на бомбы!?! Попробуй-ка быть несогласным: Эллис мгновенно устроит скандал! Коли зовешь на дом дикого, то и терпи, не перечь и выслушивай, как тебе взрывают вселенную.
И Игорь терпел: наскоки на себя невымытой лысинки; мылся же лишь кончик носа: Лев Кобылинский боялся холодной воды, протирая губкою кончик изящного носика, пока Нилендер, студент-филолог, не взял на себя роль питателя и омывателя; у Эллиса было не семь, — семью семь — нянек:
«Дитя» продолжало откалывать штуки; шел гул:
— «Правда, — Эллис остриг космы В. И. Иванову?»
— «Правда ли, что, поступивши в шантан, он нарушил контракт и ушел в монастырь?»
Факт, но… почтенный, известный профессор, позднее кадэ, раз, явившися в «Дон», где жил Эллис, найдя его спящим и сев на кровать, разбудил; и — конфузясь, краснея, стал спрашивать:
— «Вы понимаете, Левушка, — я не верю, но… но, — он запнулся, — настолько упорные слухи, что я… пришел; но не думайте, чтобы я верил».
— «В чем дело?»
— «У вас, говорят, так сказать, удлинилась… кость копчиковая: говоря в просторечии, — появился хвостик… Скажите: ведь — вздор? Ну, конечно же, вздор!., ха-ха-ха!»
Говорили: «Музей обокрал!»
Описание этого невероятнейшего поклепа, взведенного на Кобылинского, — содержание не этого тома воспоминании84; скажу лишь: участвовали в возведении напраслины: министр Кассо, «Голос Москвы», тучковский орган85 и… «Русские ведомости».
Прокурор отказался от обвинения: за отсутствием дела; третейский же суд под председательством Муромцева, Лопатина и Тесленко вынес резолюцию, что кражи — не было; была халатность; публика, инспирированная желтой прессой, гудела: «Вор, вор, вор, вор, вор!» Она спутала Эллиса с вырезывателем в музее ценных гравюр (воровство такое имело место; при чем Кобылинский?); а Влас Дорошевич из «Русского слова» в то время, когда несчастного Кобылинского смешивали с грязью, вдруг выступил с фельетоном, призывающим к снисхождению: к «вору», к действительному!86 О Кобылинском — ни звука; защитить неповинного не хотели газеты.
В пору первых наших свиданий он жил у матери, Варвары Петровны, — такой же пламенной, худенькой, бледненькой, как и сын; минимум ухода пока еще был в те года: впечатление элегантности сквозь протеры одежд — жест особенного, неуловимого уменья заставить не видеть, в чем он беззаботно расхаживал; представлял кинематограф; умел из платка сделать парус, а из карачек — подпрыгивающую в волнах шхуну; надевши рогожу, он мог бы заставить нас верить, что это есть плащ; вращаясь позднее в салонах обтертым, потрепанным, выглядел он элегантнее фатов, бросая свои обормотки как вызов франтихам, сходящим с ума от него; он умел быть красивым, скрутивши бородку (совсем эспаньолка), поставивши усик торчком; и застег сюртучка, и цветок полувялый, проночевавший в петлице, и поза скучающего дэнди-дьявола, бледность и блеск из разрезов глазных и круги под глазами, — все делало преинтересным его в миг преданья огню и мечу тех салонов, куда зазывали его пышнотелые сорокалетние дамы: себя предавать огню и мечу; Христофорова, Рахманинова, Тамбурер, Муромцева, Кистяковская — слушали; и — угощали дюшесами; а мужья, хмурясь, крякая, с кислой миной любезничали: с анархистом московским.