Первая гвардейская дивизия возвращалась домой из Франции морем. Войско высажено было близ Ораниенбаума, дабы оттуда торжественно вступить в столицу. У Петергофского въезда выстроили на скорую руку триумфальные ворота, над аркой красовалось шесть алебастровых коней по числу полков. Александр Первый на славном рыжем скакуне возглавлял колонну. Вдовствующая императрица-мать ждала его в золотой карете. В руке императора была обнаженная шпага. Вдруг перед самой его лошадью перебежал улицу какой-то нерасторопный мужик. Император дал шпоры и со шпагой бросился на бегущего. Полиция приняла мужика в палки… В городе пересказывали стыдную историю на разные лады, объясняли ею охлаждение к государю; но, может быть, вызревшему разочарованию нужны были такие истории.
После войны стали много говорить и говорили смело. Молодые люди, недавние завзятые танцоры, являясь на балы, не снимали шпаг и тем показывали, что им не до танцев, — беседы их касались несчастного положения страны и народа и возможных мер, кои могли бы изменить или исправить сложившийся порядок.
Карл Брюлло познакомился с Александром Бестужевым, молодым офицером гвардейской кавалерии, недавно произведенным. Эскадрон Бестужева стоял в местечке Марли, близ Петергофа (позже офицер придумает себе псевдоним — Марлинский), но Карл заглядывал к нему на петербургскую квартиру и заставал обыкновенно пишущим лежа на диване. Бестужев рассказывал о ропоте среди солдат, о неудовольствии офицеров, ожидавших политического и нравственного обновления России и не встретивших в том понимания правительства, о всеобщем неодобрении военных поселений, о графе Аракчееве, жестоком и необразованном, взявшем сильное влияние на государя. Передавал Бестужев слова возвратившихся из похода ратников: «Мы избавили родину от тирана, а нас вновь тиранят господа».
Напротив Исаакиевского храма был наведен через Неву плавучий, плашкоутный мост. Старый солдат-гренадер на глазах у всех перелез через перила моста, снял кивер, амуницию, перекрестился и бросился в реку. Солдат, говорили, был в службе исправен, проступков не имел, у начальства на хорошем счету. Просто сил недостало терпеть.
Заходил в академию нелепый длинноногий юноша, похожий на подранка-журавля, — Кюхельбекер Вильгельм. Юноша только что окончил первым выпуском Царскосельский лицей, теперь сам преподавал российскую словесность в Благородном пансионе при Педагогическом институте. Кюхельбекер являлся вечером в натурный класс поглядеть рисунки братьев Брюлло.
В темноватом полукруглом зале трещат и чадят на железных противнях масляные светильники, закопченная жестяная труба вентиляции протянута над головами академистов — из нее садит холодом. На возвышении два натурщика — сидящий и возле, положив ему руку на плечо, стоящий. Кюхельбекер, рассматривая рисунок Карла, говорит, что видит в нем не одну верность глаза или верность анатомическую и даже не одну красоту, но торжество дружбы: быть может, эти гордые мужи возвращаются по свершении подвига, один, изнеможенный битвою, присел на хладный камень и просит товарища оставить его на произвол судьбы, самому же, спасая себя, идти в родные пределы, но товарищ, положив руку ему на плечо, отказывается покинуть друга… Кюхельбекер говорит пылко, сам себя перебивая, — мысли его обгоняют слова.
Кюхельбекер говорит, что и он через российскую словесность стремится образовать своих воспитанников нравственно. Среди них есть прекрасные дети, не ученики, но подлинно младшие друзья: Миша Глинка, необыкновенно способный к музыке мальчик, и шаловливый Левушка Пушкин, брат Александра, его лицейского друга, поэта. В уединенном месте у окна читает Кюхельбекер, сильно размахивая руками, стихи свои и Пушкина — оду на вольность. Совсем разгорячась, объявляет, что не в том видит свое назначение, чтобы рассказывать с кафедры существительные да прилагательные, но в том, чтобы проповедовать мысль о свободе и конституции…
(А в соседней мастерской Федор Иордан, добродушный юноша, лежит день-деньской грудью на медной доске, режет гравюру с картины давно почившего адъюнкт-профессора Соколова «Меркурий усыпляет Аргуса», радуется удачному штришку, пьет декокт для укрепления здоровья, просит бога даровать ему умение и силы, — мир видится ему ульем, собранным из тихих клетушек, в которых каждый терпеливо гнет спину над своей доской. После, в воспоминаниях, он напишет, как 14 декабря 1825 года вышел на улицу и, услышав крики «Да здравствует конституция!», спросил в неведении, ибо «этому слову нас никогда не учили», что за «конституция» такая, узнал от какого-то шутника, что это-де «жена великого князя Константина Павловича», и, успокоенный, побрел дальше, глядя по сторонам и не в силах «придумать, что это значит»…)
Александр Бестужев показывал Карлу камень, привезенный из Помпеи, — застывшая лава приняла форму чаши, которую некогда заполнила. Карл думал, что горячая сегодняшняя жизнь, заполняя человека, после не уходит из него, но, застывая в памяти, остается в нем навсегда.
Петербургский Большой театр, в 1811 году поврежденный пожаром, вновь открылся в начале 1818-го. Пока отстраивали Большой, русская труппа играла в театре на Дворцовой площади, который называли Новым. Тон в зале задавали молодые люди, знавшие цену слову, те, что приходили на балы, не снимая шпаги, и не садились за ломберные столы, этим также подчеркивая важность своей серьезной беседы. В театре молодые люди занимали места в креслах слева и называли себя «левым флангом». С «левого фланга» разлетались по театру остроты, суждения, толки, иной раз — листки с эпиграммами и памфлетами. Молодые завсегдатаи гордились русской сценой, шумом рукоплесканий встречали и провожали Яковлева и Семенову, про французов, недавно недосягаемых, говорили саркастически, что Россия отняла у них лавры Марса, теперь же оспорит лавры Аполлона.
…Поднимали люстру, гасили свечи, занавес шел. Сверху, с ярусов, прямоугольник сцены открывался Карлу рамой картины; спектакль, развиваясь, закреплялся в памяти рядом быстро сменявших одно другое живописных полотен. Актеры подчеркивали слово и чувство четким, законченным жестом. Дома Карл повторял на бумаге сцены спектакля, пытаясь в композиции, в жесте воскресить и передать чувство. Выражение движений души в движениях тела Карла сильно занимало.
На своей академической сцене воспитанники сами играли пьесы: Карл исполнял роли трагические и комические, мужские и женские; к тому же писал декорации, делал эскизы занавеса.
Рамазанов, известнейший комик, преподавал в академии танцы. Ленивый Карл Брюлло на его уроках был сосредоточен и старателен. Рамазанов сбрасывал фрак, в белом жилете и белом галстуке — «и-раз, и-два» — порхал по залу. Щурясь, косился на Карла. Удивительный юноша: полноват, мал ростом и ноги коротковаты — кажется, куда ему танцевать, но смотрится хорошо; умница — не выплясывает, но в точных движениях передает настроение танца. Карл прилепился к Рамазанову, провожал его домой. Жена Рамазанова тоже актриса. Оба молодые, лишь немногими годами старше Карла. Стол у Рамазановых небогат, но обилен и вкусен; Карл, натанцевавшись, засиживался за ужином, выспрашивал супругов про театр, про секреты сценические.