— У русской прессы издавна существовала одна традиция... — солидно поправив очки, добавляет он. (Ну-ка, — думаю я, — что же это за традиция?.. Вступаться за обиженных? Бросать перчатку правительству? Идти под арест за свои убеждения?..). Там, — продолжает Киктенко, — где по цензурным соображениям делался пропуск, принято было ставить квадратные скобки...
Так-так... Вот в чем, оказывается, славные традиции русской прессы...
— Я тоже — "за", — присоединился к Славе Киктенко новичок в журнале Женя Гусляров, до того работавший в партийной газете.
Ну, что же... В конце концов, и того, и другого принимал в редакцию Толмачев...
— Я, правда, еще не прочитал, не успел, но если все за публикацию, так и я — как все? — громко, с напором проговорил Юра Рожицын. Всегда мне нравилась его грубоватая прямота, нравился он сам — крепкий, высокий сибиряк, шестидесяти примерно лет, фронтовик... Я немало способствовал его появлению в редакции, помогал — иной раз переламывая себя — пробиться на страницы журнала некоторым его довольно посредственным "военным повестям", зная, что лет десять назад написал он отличную вещь из времен коллективизации, и это — главное. Прежний редактор, перед которым я пытался ее отстоять, заклеймил меня "прямым троцкистом" (в те времена не имелось клейма более позорного...), но полгода назад усилиями всей редакции ее удалось напечатать — и Рожицын был, наконец, по достоинству оценен. Мы проработали в отделе прозы лет шесть-семь, отношения между нами всегда сохранялись товарищеские, чтобы не сказать больше... С недавних пор его выбрали в журнале парторгом.
— Я — "за", — коротко произнес Виктор Мироглов, среди собравшихся — мой самый близкий друг... Я не спрашивал — после того разговора — удалось ли ему прочесть Цветаеву и что он думает по ее поводу. Теперь я это знал.
— "За", - с победной ухмылкой простуженным тенорком бросил Карпенко, не так давно вернувшийся из Москвы, после литературных курсов, и два-три месяца работающий в редакции, в отделе критики.
Естественно... Да от него я ничего другого не ждал.
— Я за то, чтобы печатать Цветаеву всю, целиком и полностью! — четко, чуть не по слогам произнес Валерий Антонов, глядя на меня в упор. Его глаза, налитые сухим огнем, меня поразили — столько было в них злобного восторга, такая радость от возможности наконец-то излить, выплеснуть мне в лицо затаенную, скопленную, в душе ненависть... Я чуть не вскинул руку, загораживаясь от режущего, слепящего сияния.
Все, все я мог предположить, но чтобы Антонов... Тот самый Валерий Антонов, с которым столько лет, считал я, связывает меня несокрушимая, взаимная, искренняя приязнь... Чтобы и он...
Ну, нет, — подумал я, — много вы на себя берете, ребятки...
И когда Ростислав Петров, наш ответственный секретарь, с которым, как и с Антоновым, соединяли меня долгие годы работы и совместно пережитого, — когда он, замыкая круг, в своей обычной, раздумчивой манере, не отрывая опущенных глаз от разложенных на столу бумаг, сказал, что тоже полагает — надо, надо печатать... Только, возможно, придется произвести некоторые сокращения... — кроткий, укоризненный взгляд в мою сторону... — тут я не стал дожидаться, пока он кончит журчать и начнет высказываться Толмачев.
— Нет уж, — сказал я, — уж вы простите меня, Геннадий Иванович, но к чему нарушать привычный порядок...
Он оказался как бы отстраненным на время мною от дирижирования послушным оркестром.
— Я против публикации в любом виде, — сказал я, отчетливо сознавая в тот момент, что не проблема публикации здесь обсуждается, а нечто другое, мало связанное с Мариной Цветаевой. — Мое мнение — вещь эта антисемитская. Публикация ее в массовом журнале сейчас, когда национальные вопросы так обострены и болезненны, противоречит духу перестройки. Апелляция к черносотенству не вяжется с позицией, которую до сих пор занимал журнал. Из этого следует, что если все — за публикацию, а я один — против, то дальше работать в редакции я не могу. Не могу и не хочу. Но учтите: эта публикация будет на руку "Памяти"...
— Ты оскорбляешь всю редакцию! — вскочил Рожицын. — Думай, что говоришь! — Голос его содрогался от ярости.
— Да и потом еще неизвестно, какая у "Памяти" программа! — поддержал его сидевший рядом Виктор Мироглов. Его басок звучал добродушно-насмешливо. — А что газеты пишут... Знаем сами, как они делаются!..
Я не произнес больше ни слова. Все, что связывало меня с этими людьми, было рассечено, лопнуло, как не выдержавший напряжения канат. И уже не имело значения, что говорил, проборматывал скороговоркой Толмачев, заключая планерку — в том роде, что нужно сделать купюры, а когда их сделают, мне покажут материал... Это уже ничего не значило. Поскольку теперь был "я" и были "они"...
Планерка закончилась. Я вернулся в свой отдел — узкую комнатку, тесно заставленную четырьмя столами. В распахнутую дверь Мироглов крикнул мне:
— Идем кофе пить! — Вся честная компания шумно направилась в бар.
Кто-то поддержал его, позвал меня...
— Спасибо, — сказал я. — Что-то не хочется.
16
В отделе толклись авторы, Рожицын с кем-то разговаривал по телефону...
Я взял со стола первый попавшийся лист бумаги, написал заявление. Написал, почему я ухожу из редакции, почему прошу освободить меня от членства в редколлегии. Написал об интернационалистических традициях, за долгие годы сложившихся в журнале, упомянул о "Памяти"... Видно, Рожицын понимал, о чем я пишу, и, когда я поднялся, рванулся было меня остановить:
— Юра, не делай этого!
Я вошел в кабинет к Толмачеву, положил заявление на стол.
Вид у него был растерянный.
— Так я и знал... — пробормотал он. — Знал, что ты это сделаешь.
— Кажется, по КЗОТу после подачи заявления полагается отработать двухмесячный срок? — сказал я.
17В тот день по дороге домой — был декабрь, небо как серый войлок, мокреть под ногами — мне вспомнилось майское утро 1965 года, белая, вся в цвету, яблоня под нашими окнами, подрулившая к подъезду машина, из которой вышли — оба в белых, с короткими рукавами, рубашках — Морис Симашко и Николай Ровенский, молодые, энергичные, слегка загадочные... Они поднялись к нам, на верхний этаж еще не обжитого, пахнущего краской, недавно заселенного дома.
— Поехали, одевайся... Зачем?.. Потом узнаешь.
Всю дорогу до редакции оба смеялись, болтали о том и о сем, подшучивали над моим недоумением... В кабинете редактора журнала, куда меня почти насильно втолкнули, навстречу мне поднялся из-за стола Иван Петрович Шухов, маленький, губастый, подслеповатый. Обнял, усадил, посопел, поправил очки с толстыми стеклами на широком, картошкой, косу.