5
Чем более беспощадным, чуждым сентиментальности, даже жестоким выглядит описание своих «слабостей», тем более решительными являются заключающие его «moralia». Яркость картины крайнего разложения сопровождается похожим на приказ самонаставлением. «Я надоел сам себе, опустился порядком. Часто по утрам лень умываться. Просто какое-то животное существование. Поесть и поспать – вот и все, на что я способен», – сообщал 16-летний подросток В. Мальцев детали своего блокадного быта в письме матери и сестре[1790]. Означает ли это признание собственного поражения, несбыточность мечты вновь обрести человеческое достоинство?
Перед нами своеобразная исповедь, не свободная от самоуничижения. Разбор своих поступков односторонен, краток и упрощен. В. Мальцев не пытается глубже вскрыть их причины[1791] – но, повторим, важнее то, что он размышляет об истоках деградации. Она не только отмечает степень распада человека, но и является для него свидетельством опасности, которой следует избегать: «Если так пройдет еще месяца два, то я превращусь в пещерного жителя»[1792].
Значимость «негативного» взгляда на себя можно оценить, знакомясь и с другими блокадными документами. Библиотекарь ГПБ М. В. Машкова записывает в своем дневнике 5 марта 1942 г.: «Я живу и действую на глазах повзрослевшего Вадика [ее сын. – С. Я.], так как же быть с тарелкой супа, если рядом голодный человек? Вадик на всю жизнь получает урок, он учится жить у меня, а я поступаю жестко, черство, собственнически»[1793]. Оценки ее предельно самокритичны, что мешает беспристрастно посмотреть на очевидные истины. Тарелку супа надо съесть самой, а не передать сыну – именно потому, что если мать умрет от голода, то погибнет и он, под безучастными взглядами других блокадников. Такими были единственно возможные правила выживания в блокадным кошмаре. Но соблюдение их приводило к тому, что рушились устои семейной этики. Безжалостные упорядоченность и обязательность «блокадного» распределения продуктов среди родных обособляли их друг от друга, делали их отношения менее эмоциональными и более грубыми.
Такова новая, «блокадная» этика – с ней еще трудно согласиться, но поступать приходится по ее правилам. Ее цель – спасти человека. Только спасти не так, как это ранее признавалось единственно допустимым, – отдавая все до последней крошки, отрывая от себя необходимое, не думая о завтрашнем дне. Формула спасения была другой: отказывать человеку в его просьбах, безразлично относиться к его стонам, мольбам и крикам, не учитывая возраст и состояние здоровья тех, кому необходима помощь, не лишая себя того, что можно отдать более слабым, по-своему определяя, что нужно просителю, а не поддаваясь на его уговоры.
Переход к новой этике представлялся разрушением всех тех нравственных правил, в которых с детства были воспитаны блокадники и которые стали неотъемлемой частью их самосознания, основой их поведения. Переживания Машковой – это метания впечатлитель ного и искреннего человека, противящегося этому переходу, но понимающего его неизбежность.
Новую этику вынуждены были признать реальностью, но свои шаги, насколько возможно, по-прежнему сверяли с этикой старой. Да, уравнительная дележка неизбежна. А как воспитать порядочным и нравственным ребенка, если он просит хлеба и видит, что его съедают у него на глазах, даже не поделившись, – вот в чем вопрос. И как быть с собственной моралью – разве не трудно очерстветь, отводя каждый раз глаза, когда встречаешь взгляды родных, истощенных и нуждающихся?
Здесь, казалось, можно было не замечать нравственной проблемы – от нее легко заслониться ссылками на незыблемость законов выживания, разговорами о благе самих близких. В записи М. В. Машковой – покаяние тех, кому не в чем себя упрекнуть, но для кого упрек выглядит более человеческим, чем самооправдание. Нравственный счет, предъявляемый себе Машковой, – это протест не против правил блокадного быта. Их надо устанавливать, без них не прожить, они отомрут, когда закончится война. Это протест против издержек «блокадной» морали. О них никогда не забудут, они станут цепко держать человека прошлыми обидами и несправедливостями, даже когда сотрутся и следы осадного времени.
Очень показательно то, с каким ужасом Машкова описывает деградацию людей из своего довоенного круга знакомств. В апреле 1942 года она случайно встретила двенадцатилетнего подростка Игоря. Вид мальчика ошеломил ее: «…Возбуждает не жалость, а ужас… выглядит стариком, еле волочит ноги, лицо предельно исхудавшее, под глазами мешки. Обросший, грязный». Это долгое перечисление примет распада подчеркивает, насколько потрясена была Машкова. Опустившийся, готовый прильнуть к любому, кто способен хоть чем-то помочь, Игорь рассказал ей свою горькую историю: «…Мать умирает и он дополз до магазина, чтобы получить 100 г масла»[1794]. Возможно, Машкова что-то пообещала Игорю, и на следующий день он пришел к ней домой: «…Голодный и жалкий, без палочки ходить не может… потерял хлебную карточку, обессилел от голода». И тот же ужас, как пишет Машкова, почувствовали ее сын и муж, увидев, как изменился до неузнаваемости знакомый им мальчик: «Вадик шепнул мне: „Мама, отдай ему мою котлетку“. Всеволод предложил свой хлеб, чудом оставшийся после обеда».
«Покормила его, он согрелся… окончательно ослабел, заговаривается, путает события» – эта была та грань, за которой начинается умирание. «На мать не жалуется» – последнее, очевидно, особенно задело Машкову: чтобы дойти до такого состояния, нужно быть совсем одиноким, а у мальчика все же есть родные. Чуть позднее Машкова навестила их, и то, что она увидела, стало для нее потрясением. В комнате было грязно, больная мать лежала в постели – этим, правда, было трудно кого-то удивить, что и отмечено в дневнике Машковой. Ее поразило другое: «Это волк, потерявший человеческий облик от голода, единственная забота – это вырвать кусок у Игоря, единственная тревога, как бы он не вырвал у нее крошку хлеба, не съел ложку супа, сваренного из ее крупы»[1795].
Из всех тревог, которыми могла быть охвачена умиравшая мать подростка, подчеркнута только одна, наиболее омерзительная для Машковой. Описание приобретает ту особую страстность, при которой невозможны какие-либо «смягчающие» оговорки. Использованная автором дневника метафора отчетливо выявляет глубину испытанных ею ужаса и отвращения. И никаких уступок обстоятельствам, никакого желания понимать «чужую правду» — только гнев, презрение, боль. В этом можно было бы увидеть лишь одну из граней нравственного ригоризма, если бы он не имел еще одного последствия: высказавший такие обвинения преподал урок и себе. Машкова подмечает, что и сама часто «срывается в болото», но здесь же и обрывает себя: «Жить хорошо, но жить только по-человечески». Ей стыдно оставлять детям крохотные кусочки хлеба и с безудержной жадностью съедать утром свой хлеб: «Но до скотства… я не дошла и надеюсь не дойти».