И вдруг, в начале нового учебного года, нас, привыкших особо не напрягаться на занятиях с импульсивной, заполошной Марьпалной, собрали в спортивном зале на первом этаже: мы тогда и понятия не имели, кто на смену Марьпалне явился. Не заметили, когда он вошел, и вздрогнули, обмерли от грозного окрика: прошу внимания!
Надо сказать, что атмосфера в нашей школе отличалась от прочих учебных заведений либеральными, демократическими установками, вольностью и в поведении, и в умонастроении учащихся, насколько это допускалось эпохой. Педагоги, даже требовательные, жесткие, как, например, Эра Гансовна, учительница русского языка и литературы, в удовольствии проштрафившихся едко высмеять себе не отказывающая, достоинство наше все же щадила. Вообще никто на нас не орал, не одергивал авторитарно, грубо.
Нас не требовалось, не следовало муштровать: ленивые, нерадивые, безответственные, если по случайности в школу и попадали, то быстро отсеивались, отчислялись. Сортировка проводилась ежегодно. Критерий главный – успехи по специальности, (такая графа имелась в дневниках), то есть в профессии музыкантов-исполнителей, пианистов, скрипачей, виолончелистов, к чему нас усердно, тщательно готовили. Другие предметы мы проходили по обязательной для всех программе, но не припомню, чтобы даже провальное отставание, скажем, по математике, физике, химии, как в моем случае, действительно грозило бы серьезными осложнениями, типа переэкзаменовки или второгодничества. Неизбежная, казалось бы, итоговая «двойка» каким-то образом дотягивалась до вожделенной тройки с минусом, не только к моему облегчению, но и учителей, полагаю, тоже. Зато «четверка» по специальности считалась катастрофой – знаком второсортности, предстоящей вот-вот «браковки», выбывания из рядов более перспективных, выдерживающих конкуренцию сверстников
При неустанном друг с другом соперничестве, амбиции в нас подстегивать нужды не возникало. Школа в Собиновском переулке воспитывала не просто прилежных, а истово, фанатически работоспособных, вне зависимости от степени дарования. Дар мог развиться, а мог и зачахнуть – гарантий тут не существовало ни для кого, а вот труд, беспощадный, безоглядный, вменялся каждому.
Малолетние каторжники, прикованные к своим инструментам, как к галерам, мы скорее сострадания, чем порицания заслуживали, что взрослые, родители, учителя, наверное, сознавали.
Но вот появился этот злобный, лысый, изжелто-бледный, костяной старик, и с первого же урока он нас, а мы его люто возненавидели.
Ассистентка, как после выяснилось, его жена, раздала нам ноты – по ее робким движениям, боязливому взгляду угадывалось, что она тоже боится своего мужа-старика – и автор сочинения, которое мы должны пропеть с листа, был отнюдь не Кабалевский, а Моцарт. Что старик от нас, одиннадцатилетних, ждал? Сладкоголосого, херувимского, небесного слияния? Сразу, по взмаху его дирижерской палочки? После проблеянных нами со всей возможной старательностью нескольких тактов, дирижерская палочка шмякнулась об пол, и до тех, кто стоял в первом ряду, долетели брызги слюны впавшего в ярость педагога.
Своим бешенством, вырывающимся из белесых, безресничных вурдалачьих глаз, он запугал нас до мурашек, до склеивающихся в липком поту ладошек, и мы молились лишь об одном: пусть орет, на всех скопом орет, но не выискивает жертву, вынужденную в тишине, при общем молчании, пропеть что-либо.
Хотя с его дьявольским слухом позорить кого-нибудь одного не имело смысла. Он обнимал, вбирал многоголосие, расписанное по партиям, целостно, сжимая хваткой питона всех нас одновременно. И просчитался. По отдельности перед его тиранством мы бы не выстояли, но вот вместе, сплотившись, выказали дружное сопротивление, неприятие всех его требований. Уроки хора под его руководством для нас превратились в демонстрации протеста, когда доведенная до края толпа и на пулеметы способна переть. Не важно, что мы отторгали, пусть даже Моцарта, в союзе с таким мерзким старцем и Моцарт превращался во врага.
Правда, сообразив какой он отменный слухач, откровенно фальшивить все-таки не осмеливались. Я, например, раскрывала рот, не произнося ни звука, рассчитывая, что моя немая артикуляция вполне правдоподобна.
И вздрогнула от внезапного, на визге: "Вы почему не участвуете, вы сознательно не участвуете?! Да-да, вы, идите-ка сюда!" На ватных ногах меня вынесло в пустое пространство.
Наши фамилии, лица он запомнить не утруждался, но обращался ко всем как бы вежливо на «вы», что в его устах воспринималось холодной пренебрежительностью.
Я готова была провалиться сквозь пол, услышав издевательски-злобное: "Давно ведь уже наблюдаю за вами, вы что, не можете или не хотите петь?"
Выдавила: не могу… Он, продолжая сверлить меня взглядом, восставшего из могилы мертвяка, проронил: "Да, бывает, совсем, значит, голоса нет. Но это надо еще проверить, сейчас и проверим".
Звонок, одноклассники разбежались на перемену, все вольные, одна я в плену. Он достал камертон: "Слышите? Повторите. Ну, так, а теперь, а если чуть выше, а еще?"
Приговор: "Пусть ваша мама ко мне зайдет, либо сюда, либо в консерваторию. А с вами беседа закончена, до свидания".
Какой же он злыдень, Степанов. Предмет его – хор – ничего не значил, на будущее наше, исполнителей-виртуозов, не влиял никак, но обидно было, что маму придется огорчать: слушать отповеди педагогов родителям всегда неприятно.
Но оказалось, что маму Степанов вызвал для другого, сообщив новость, взволновавшую нашу семью: у Нади сопрано, возможно даже колоратурное, что подтвердить должен врач, специалист по связкам, размещающимся где-то там, в моем горле. И вот с запиской от того же Степанова, мама привела меня в тесный, в консерватории находящийся, кабинет.
Я раньше не предполагала, что помимо уха-горла-носа, еще что-то можно обследовать, заглядывать в самое мое нутро, где непонятно как натянуты две крохотные, тонюсенькие ниточки, те самые связки, от расположения которых зависит все, будущее, судьба.
И началось: мама, не медля, определила меня к учительнице, занимающейся с восходящей тогда оперной звездой Тамарой Синявской, взявшейся и за мной наблюдать, с надлежащими предосторожностями, чтобы ничего не нарушить, не повредить, вокализы со мной проходить, дыхание ставить, но ни в коем случае не спешить, потому что лучше позднее петь начинать, чем раньше. Один неверный шаг, и голос – чудо природы – исчезнет из моей глотки.
В нашем доме захлопывались форточки, чтобы, не дай бог, меня не продуло. Гоголь-моголь глотала, шею послушно укутывала. Но вместе с голосом во мне обнаружился, поселился дикий страх, что однажды, не знаю когда, не знаю почему, глотка моя издаст хрип, сип – дар, незаслуженно, случайно обретенный, так же случайно отнимут.