Очевидность Марины Ивановны, очевидность её присутствия в пространстве, в её стране для меня не менее реальна, чем, например, звонок маленькой девочки по телефону. Пишет стихи. И говорит: — Ну, Вы, наверное, не обратили на мой конверт внимания. — А как, простите, Ваша фамилия? — Чудный детский голос: — Цветаева. Совпадение всего лишь. Дай Бог, чтобы стихи были хорошие, но растрогана была, и воздух, наверное, был растроган, сквозь который донеслось это вдруг повторённое имя.
Хорошо, а почему именно Марина Ивановна Цветаева? Почему именно она, её судьба и почему её имя, почему это вынуждает нас к особенному стеснению сердца и особенной спёртости воздуха в горле? Мы, человечество, сызмальства закинувшие голову под звездопад шедевров; мы, русские, уже почти двести лет как с Пушкиным и со всем пушкинским; мы, трагические баловни двадцатого века, получившие от него такой опыт, который, может быть, и понукает нас к изумительному искусству, — почему мы, имеющие столько прекрасных поэтов, почему особенной мукой сердца мы устремляемся в сторону Цветаевой? Что в ней, при нашем богатстве, что в ней из ряду вон, из ряду равных ей, что? Может быть, и наверное, особенные обстоятельства её жизни и смерти, чрезмерные даже для поэта, даже для русского поэта. Да, может быть и это, но это для детской, простоватой стороны нашей сущности. Для той именно детско-житейской стороны, с которой мы не прощаем современникам Пушкина, что именно он был ранен железом в живот, в жизнь, в низ живота, как пишет Цветаева. И ведь как бы ни говорили, есть некоторая двоюродность, пока мы совсем не повзрослеем, есть некоторая двоюродность, в отношении, например, к Тютчеву. И, может быть, вот эта наша детская насупленность к нему, которую нужно преодолеть специальным просветлением мозга, может быть, она связана именно с тем, что он не был, не был же убит на дуэли. И только сосредоточившись на ясном разуме, мы вспомним о его страдании другого свойства. Вспомним, как Тургенев увидел его в парижском кафе и не вынес этого зрелища, потому что, как пишет Тургенев, и рубашка его стала мокра от слёз. Или как он шёл и у него замирали ноги, и в муке, значение которой мы ещё не знаем, он, там, говорил это своё знаменитое «Ангел мой, ты видишь ли меня?». Не говоря уже о старике, который покинул Ясную Поляну и нёсся по мирозданию — сам был соперник мироздания — нёсся куда-то неизвестно куда, всё такой же, каким он когда-то шёл с Буниным по Девичьему полю и говорил после смерти маленького Ванички: Смерти нету! Смерти нету! А смерть меж тем была, а разгадки ей, разгадки ей до последней минуты так и не было.
Да. Особенные обстоятельства жизни и смерти, которые мы все знаем и которых мы никогда не забудем. Судьбы страшнее Марины Цветаевой я не знаю[19], — сказала та, сказал тот человек, чью осведомлённость в страдании мы, как говорится, на сегодняшний день вынуждены считать исчерпывающей. И всё-таки страдание и гибель — это лишь часть, часть судьбы Цветаевой. Это не всё о её судьбе. Судьба Цветаевой совершенна дважды: безукоризненное исполнение жизненной трагедии и безукоризненное воплощение каждого мига этой трагедии, воплощение в то, что стало блаженством для нас. И в этом смысле нам остаётся считать судьбу Цветаевой счастливейшей в истории нашей словесности, потому что редко кому дано так воплотить всё, что даровано в идеале человечеству, а в нашем случае ей одной — Марине Цветаевой. Ещё учтём, что она была не нам чета. Она была вождь своей судьбы, и воинство её ума и духа следовало за этим вождём.
Чтобы отвлечься от Елабуги, хочу сказать, что некоторые люди — здесь ли у нас, во Франции ли — как-то словно извинялись и передо мной, и в моём лице перед кем-то другим, что, вот, в своё время они не сумели помочь Цветаевой ну хотя бы малой человеческой помощью, и вот, дескать теперь эта тень всегда лежит на их душе. Я слушала это со скукой особенно в некоторых случаях. Я думала: «Э, мадам, это мания величия с Вашей стороны. Вы полагаете, что Вы, Вы можете помочь Марине Цветаевой?!» Эта старая дама[20] жива до сих пор. Она со мной говорила об этом недавно. Я слушала её с состраданием, когда она сострадала судьбе Цветаевой. Нет, ей об этом жалеть не приходится. Хотя… И потом Марина Ивановна сама никогда не склоняла нас к злопамятству и упрёку. Упрёк — не цветаевский способ соотноситься с собеседником. Она сказала: Не бойся, что из могилы я поднимусь, грозя! Я слишком сама любила смеяться, когда нельзя![21]
Но всё-таки соблазн упрекать кого-то велик. И вот у меня есть совершенно вне гармонии написанный упрёк. Получилось так в Доме творчества все обедают, а я читала письма к Тесковой:
А вы, пожиратели жира,
под чайною розой десерта
сосущие сласть углевода,
не бойтесь голодной Марины!
Марина за вас отслужила труд
бедности и милосердья.
Поэтому — есть и свободна!
А вас — иль нет, иль незримы!
Но всё-таки, опять говорю, что не дано было, не дано… И я ещё и искренне никого не виню. Потому что если мы представим себе то время и всё, что с нами тоща происходило… В общем, как-то недостает совести упрекать едва выживших людей в том, что они не помогли другому человеку. Но вот то, что смерть Марины Ивановны была её собственный великий поступок, — это всё-таки я в последний раз отмечаю. Написала так:
Нам грех отпущен, ибо здесь другой
убийца лишний. Он лишь вздор, лишь мошка.
Такое горло лишь такой рукой
пресечь возможно.
Но отвлечёмся от житья-бытья и от смерти, входящей в житьё-бытьё, потому что житьё-бытьё не было, не было стихией Цветаевой. Она не любила быт, который, правда, всю жизнь ей пришлось укрощать и так и не удалось с ним совладать. Но тем не менее душа её парила. Вот она пишет: Боюсь, что беда, судьба — во мне. Я ничего по-настоящему, до конца, то есть без конца, не люблю, не умею любить, кроме своей души, то есть тоски, расплёсканной и расхлёстанной по всему миру и за его пределы. Мне во всём, в каждом человеке и чувстве — тесно, как во всякой комнате, будь то нора или дворец. Я не могу жить, то есть длить, не умею жить в днях, каждый день, всегда живу вне себя. Эта болезнь неизлечима и зовётся — душа[22].
Вот это то главное преувеличение, с которым во вселенной выступает Цветаева. Ду-ша. У всех вдох приблизительно равен выдоху, то есть вдыхаем больше, чем выдыхаем, потому что что-то остаётся на пользу организма. У Цветаевой — не то. Берёт меньше, чем отдаёт. Осыпает больше, чем берёт для себя. Возвращает с избытком, касается ли это просто доброты или касается это предмета и его воплощения в слове. Видит, например, просто рояль, а возвращает нам какое-то чудо из чудес, громоздкость, которой достанет всему литературоведению на долгие годы.