– Обида – женского рода, унижение – мужеского, – вспоминаю чеканную твою формулу.
– А месть?
– Месть – среднего.
И еще:
– Странная штука! Любое унижение – все равно какое, без этнической окраски – напоминает мне, что я жид. Сам удивляюсь. Моя ахиллесова пята? Уязвим, как еврей?
Папа считал, что ты бы меньше, наверное, переживал ту, главную, измену, которая перевернула твою жизнь и сделала нечувствительным ко всем прочим несчастьям, включая арест, психушку и ссылку, если бы твоим соперником был соплеменник, но мама отрезала: «Чушь!», с ходу перечеркнув саму гипотезу. А я так думаю, что даже антисемитизм твоего соперника, если он есть на самом деле, в чем сильно сомневаюсь, связан с вашим соперничеством.
Осторожней на поворотах! Евреи давно уже из меньшинства превратились в большинство во всем мире, а с большинством воленс-ноленс приходится считаться. Тем более здесь, в жидовизированной, как ты говорил, Америке, где обвинение в антисемитизме равносильно доносу – как там когда-то в антисоветизме. Вредный стук, как сказал Довлатов. На него стучали, что лжееврей, только притворяется, на самом деле – антисемит. Даже Парамоху оставим в покое с его тайными страстями. Тебя самого попрекали, что так ни разу не побывал в Израиле. Мой Шемяка, тот и вовсе ходит в махровых, ты ему даже обещал дать в рыло при встрече, хотя все куда сложнее. Может, вы не поделили Манхэттен? Ты обосновался в Виллидже, а Шемякин рядышком, в Сохо, пока не свалил в свой Клаверак от греха подальше. Мама говорит, что и на своих питерских тещу и тестя, которые ими так и не стали, ты возвел напраслину – они не любили тебя лично, а не как еврея. Никто же не обвиняет твоих парентс, что они не любили свою несостоявшуюся невестку как шиксу, а тем более в русофобии. Условие твоих встреч с сыном было – чтобы тот не знал, что ты его отец. «Гнусь, конечно, но почему антисемитизм?» – спрашивает мама. «А Гитлер – антисемит?» – слышу глухой голос из Сан-Микеле, где ты лежишь рядом с антисемитом Эзрой Паундом.
Никуда тебе не деться от антисемитов.
Как Эзре – от евреев.
Еврей притаился в тебе где-то на самой глубине, но время от времени давал о себе знать. Напишу об этом отдельно.
Неужели и тогда, в той огромной, в одно окно, довлатовской комнате в коммуналке на улице выкреста Рубинштейна, освистанный после чтения поэмы, ты почувствовал себя жидом?
В оправдание Сергуни хочу сказать, что в тот злосчастный для обоих вечер он был литературно искренен, а не из одних только низких побуждений, коварства и интриганства, пусть интриги и были всю жизнь его кормовой базой: он не любил твои стихи ни тогда, ни потом.
Не мог любить – вы противоположны, чужды друг дружке по поэтике.
Ты, как экскаватор, тащил в свои стихи все, что попадалось на пути, а Серж фильтровал базар – отцеживал, пропускал сквозь сито, добиваясь кларизма и прозрачности своей прозы. Литература была храм, точнее мечеть, куда правоверный входит, оставив обувь за порогом. Главный опыт его жизни был вынесен за скобки литературы, да так и остался невостребованным за ее пределами. Для Довлатова проза – последний бастион, единственная защита от хаоса и безумия, а ты, наоборот, мазохистски погружался вместе со стихами в хаос. Не думаю, чтобы Сергуня был среди твоих читателей, а тем более почитателей. То есть читал, конечно, но не вчитывался – через пень колоду. Не читал, а перелистывал – чтобы быть в курсе на всякий случай.
Зато ты его прозу читал и снисходительно похваливал за читабельность: «Это, по крайней мере, можно читать». Потому что прозу не признавал как таковую, а редкие фавориты – Достоевский, Платонов, ты их называл старшеклассниками – были полной противоположностью Довлатову.
Наверное, тебе было бы обидно узнать, что у нас на родине Сергуня далеко обошел тебя в славе. Мгновенный классик. И никакие Нобельки не нужны. Еще одно твое унижение: посмертное. Не только личное, но еще иерархическое: телега впереди лошади, торжество прозы над поэзией. Ты считал наоборот и в посмертной статье о Довлатове – том самом некрологе, который ты сочинил о нем, а не он о тебе! – написал о пиетете, который тот испытывал перед поэтами, а значит, перед поэзией. Никогда! Довлатов сам пописывал стишки, но не придавал значения ни своим, ни чужим, а проза стояла у него на таком же недосягаемом пьедестале, как у тебя поэзия. Цеховое отличие: вы принадлежали к разным ремесленным гильдиям. Среди литературных фаворитов Довлатова не было ни одного поэта. А оторопь – точнее, страх – он испытывал перед авторитетами, перед начальниками, перед паханами, независимо от их профессий. Таким паханом Довлатов тебя и воспринимал – вот причина его смертельного страха перед тобой.
В Питере ты им не был – в Нью-Йорке им стал.
Литературный пахан, не в обиду тебе будет сказано, дядюшка.
Тем более нисколько не умаляет твой поэтический гений.
Случалось и похуже: Фет – тот и вовсе был говнюшонок.
Поэт – патология: как человек мыслящий стихами. Нелепо ждать от него нормальности в остальном. Тем более – предъявлять пре тензии.
Ссылался на Шекспира: совесть делает человека трусом.
Твоя собственная железная формула: недостаток эгоизма есть недостаток таланта.
У тебя с избытком было того и другого.
Были и вовсе некошерные поступки, но я еще не решила, буду ли про них.
Даже если не Довлатов был организатором и застрельщиком остракизма, которому тебя тогда подвергли, все равно ты бы не простил ему как хозяину квартиры. Точнее, комнаты. Ни от тебя, ни от Сергуни я той истории не слышала. Как говорит, не помню где, Борхес, все свидетели поклялись молчать, хотя в нашем случае ни один не принес клятвы, а просто как-то выветрилось из памяти, заслоненное прижизненным пиететом Довлатова к тебе и посмертной твоей статьей о нем. Да и как представить сквозь пространство и время, что самый великий русский поэт и самый известный русский прозаик, дважды земляки по Питеру и Нью-Йорку, были связаны чем иным, нежели дружбой и взаимоуважением?
Информация о том вечере тем не менее просочилась.
«Сегодня освистали гения», – предупредил, покидая благородное собрание, граф Монте-Кристо.
Так рассказывает мама, которая увидела тебя там впервые. Еще до того, как познакомилась с папой, который зато был знаком с твоей будущей присухой, когда ты не подозревал о ее существовании, – причина моих невнятных, в детстве, подозрений. Читал ты, облокотясь о прокатный рояль, главную достопримечательность той комнаты, если не считать высокой изразцовой печи малахитной окраски с медным листом на полу. «Гением он тогда еще не был, – добавляет мама. – А поэма была длиной в Невский проспект вместе со Староневским».