«А я…
крики в строчки выгранивал,
уже наполовину сумасшедший ювелир».
В «Человеке» восклицал:
«Да здравствует
– снова! —
моё сумасшествие!»
Вот такую поэму написал в разгар революционного 1917 года Маяковский.
Только что завершённую поэму Маяковский как всегда понёс Алексею Максимовичу и прочёл её ему. О том, какое впечатление произвела она на «буревестника революции», сказать трудно – горьковских комментариев на эту тему встретить не пришлось. Скорее всего, Горький был в ужасе. Такого услышать он не ожидал. И когда? В тот момент, когда Россия переживала драматичнейший момент своей истории!
Алексей Максимович мог сразу вспомнить о Чезаре Ломброзо, книгу которого «Гениальность и помешательство» он не только читал, но и мог даже познакомиться с её автором во время своего проживания в Италии. Достав из шкафа эту книгу и найдя соответствующее место, Горький мог прочесть:
«… чрезвычайно любопытная для психиатров статья одного из сумасшедших, – «Замогильные записки». Он описывает в них свою духовную жизнь после того, как "оставил человеческую оболочку, жил на земле в образе духа, над облаками и созерцал оттуда красоты природы во всевозможных её проявлениях "».
Перелистнув несколько страниц, Горький мог прочесть фрагмент из этих «Замогильных записок»:
«Смертные часто смеялись надо мной, и я слышал, как они потихоньку называли меня сумасшедшим. „Ты сам сумасшедший, о человек, рождённый женщиной, – думал я тогда, – ты, дрожащий от страха при одном только имени твоей истинной единственной освободительницы – смерти, которую ты изображаешь в ужасном виде, хотя она так прекрасна, хотя она-то и есть настоящая жизнь. Да знаешь ли ты, что твоё существование есть ни что иное, как постоянная смерть, а моя смерть – вечная жизнь?“»
Алексей Максимович мог прочесть Маяковскому и фрагмент из критической статьи Дмитрия Философова о горьковском «Человеке», написанной в 1904 году:
«"Человек" – это квинтэссенция банальности, и вовсе не только с эстетической точки зрения. По своей форме это стихотворение в прозе ничтожно… В нём нет никакой глубины, никаких загадок, никаких проблем. Всё плоско, самодовольно и мало. В нём есть бесконечность, но нет вечности. Есть проповедь прогресса, но нет самого прогресса».
Горький мог достать из шкафа и статью Философова 1907 года:
«Горький думает, что он уже нашёл „имя“ для опустошённой души, нашёл рычаг для приложения босяцкой силы, и рычаг этот – социализм».
– А какое имя для «опустошённой души» россиянина нашёл Маяковский? – мог спросить Горький. – Своё собственное? В тот момент, когда страна раздирается противоречиями, когда самые оголтелые силы рвутся к власти, объявлять себя продолжателем дела Иисуса Христа, выставляя себя в качестве его преемника – это не просто самовосхваление, это признак явного сумасшествия.
Так или примерно так мог сказать Горький. Он мог ещё добавить, что собирался написать продолжение своего «Человека». Главным героем там должен был стать Мещанин, идущий по пятам Человека и воздвигающий позади него всякую мерзость. Но теперь продолжение писать не нужно – оно уже написано. Маяковским.
Обидчивый поэт-футурист вряд ли оправдывался. Скорее всего, по примеру Осипа Брика, который, когда ему что-то не нравилось в собеседнике, молча вставал и уходил, Маяковский, не сказав ни слова, покинул квартиру «буревестника революции». Покинул навсегда.
А в Петрограде тех дней то и дело заводили речи о новых героях, вознесённых революционным процессом на вершину власти. Юрий Анненков писал:
«… поэт Зданевич, блуждая со мной по Петербургу, уже республиканскому, сказал, говоря о Керенском, ставшем председателем Временного правительства:
– Надо бы издать сборник, посвящённый Керенскому как первому вождю футуристического государства!»
Тем временем после долгих дней пути по Тихому океану пароход, на котором из канадского Ванкувера плыли на родину россияне, прибыл в японский город Иокагаму. Отсюда перебрались в другой порт, Цуругу, где вновь сели на пароход, который направился во Владивосток.
Встречавший прибывших работник Владивостокского порта, вполне мог, заглянув в паспорт, сказать по-английски:
– Хау ду ю ду, мистер Тобинсон!
А тот на чисто русском языке мог ответить:
– Мистер я там – за океаном.
Работник порта мог тут же поправиться, сказав:
– Тогда здравствуйте, господин Тобинсон!
– И господин я тоже там! – прибывший махнул рукой на восток.
– Ясно! – улыбнулся работник порта. – Здравствуйте, товарищ Тобинсон!
– И Тобинсон я – для Америки. Моя настоящая российская фамилия пылает революционным цветом!
Был ли такой разговор во Владивостокском порту или ничего подобного не было, о том свидетельств не сохранилось. Зато доподлинно известно, что прибывший в Россию американец сразу же вступил в партию большевиков, и началась его головокружительная политическая карьера. Но не будем забегать вперед – всему свое время. Вернёмся в Петроград.
В сентябре всех большевиков, арестованных за июльский мятеж, из тюрем выпустили, и Лев Троцкий вернулся в Петросовет. Газета «Известия Петроградского Совета» в номере от 12 сентября опубликовала его речь, произнесённую на одном из заседаний. В ней, в частности, затрагивались и июльские события:
«Нам говорят, что 3–5 июля вооружённые солдаты и рабочие вышли на улицы для свержения Временного правительства. Это ложь! Так как вышли они для демонстрации верности революции, для демонстрации своих сил против контрреволюции!..
О Ленине первое время я думал, что Ленин должен отдаться в руки власти, но когда я посидел в республиканской тюрьме, то сказал: Ленин был прав, отказавшись…
(крики с мест: «Ленин трус!»)»
А как в это время обстояли дела у Маяковского?
Во второй половине сентября он поехал в Москву и 24 числа выступал в Политехническом музее, где его встретила Софья Шамардина:
«… зал Политехнического. В Москве я проездом – еду в Сибирь. Афиши: Маяковский. Нельзя не пойти. Вытащил меня из зала, посадил на эстраде, там у стенки, сзади, сидели друзья. В перерыве выясняет моё отношение к революции. Говорю – муж большевик. Мне кажется, что это определяет и меня. Усмехнулся. И опять на эстраде – всё тот же, но более взрослый – великан-человечище, громкий, сильный, знающий, чего хочет. И опять в зале война: два лагеря – враги и друзья».