Слово, обидевшее корреспондента, отвечает Достоевский, он всегда употреблял не для обозначения народа, но известной идеи, характеристики века, а именно — идеи буржуазности, ставшей главной идеей нынешнего столетия во всем европейском мире.
Да, и среди евреев, как и среди всех других народов, — большинство бедных и эксплуатируемых, но зато их верхушка, «всемирный Ротшильд», «воцаряется над человечеством все сильнее и тверже и стремится дать миру свой облик и свою суть». Этот облик действительно ненавистен ему, и тут уж его с пути не свернешь никакими наветами, никакими доводами, что, дескать, в любом народе есть люди и дурные и хорошие: не о дурных и хороших людях речь идет, объясняет он, может быть, и сам Ротшильд, как частный человек, был самым распрекрасным семьянином и кем угодно еще, — он тем не менее остается банкиром-кровопийцей.
С равной ненавистью всегда обличал он кулаков, мироедов, биржевых магнатов любой национальности и любого вероисповедания, равно иудейского и православного. Тогда уж его по этой логике и в ненавистники русского народа, а заодно и православия зачислить нужно.
Достоевский определенно высказался за полное уравнение в правах всех без исключения народов России, но стоило бы при этом не забывать, напоминал он, и о том, что понимать под равными правами: в то время как чуть не вся европейская общественность с возмущением твердила о «черте оседлости» — русский народ терпел от крепостного состояния, что, уж конечно, было потяжелее «выбора местожительства».
— Да здравствует братство всех народов и наций, — провозглашает Достоевский свою заветнейшую идею. — В русском народе нет предубеждений ни к какому иному народу. Но для братства, для полного братства, нужно стремление и способность к нему с обеих сторон. Весь вопрос только в этом, — заключает он.
В начале мая 77-го они всей семьей отправились в «Малый прикол» — имение брата Анны Григорьевны в Курской губернии. Поезд часами простаивал на крупных станциях, пропуская воинские составы — Россия объявила войну Турции, на Балканах шли серьезные баталии. Федор Михайлович накупал в огромном количестве папиросы, пряники, булки — нес в вагоны, подолгу разговаривал с солдатами.
Летом навестил наконец подмосковное Даровое, куда тянуло его давно, но где же взять время? Вот когда видишь его воочию, это время-то: сверстники по детским играм — все старики и старухи. Сходил пешком версты за две и в свою «Федину рощу». Нахлынуло былое, невозвратное, растрогался до слез — что ж делать! Попили чаю с мужиками, потолковали о житье-бытье, да и снова в путь-дорогу, много ли и осталось-то еще идти по ней...
В Петербурге теперь часто бывал у Некрасова на Литейном. Николай Алексеевич тяжело болеет, почти не встает. Вспоминали свое молодое, свежее — из того, что остается навсегда в сердце... А прожили тридцать лет, считай чуть не всю жизнь, врозь: как же это? Эх, матушка-рожь, почто кормишь дураков?.. Бледный, почти иссохший, читал ему Николай Алексеевич свои «Последние песни», свежие главки из поэмы «Кому на Руси жить хорошо», над которой продолжал работать.
Федор Михайлович чувствовал себя, правда, как давно уже не помнил, бодро, хотя и припадки порой измучивали, и, несмотря на лечение, дышать не легче, но, все казалось ему, не одолеть проклятым хворям его воли, словно и впрямь нет ему износу — на роду не написано: особо баловать себя отдыхом и до сих пор не приходилось. Удивительная штука жизнь: один, трудясь до пота, так до смерти и не выбьется из нищеты, — Некрасову хоть, слава богу, повезло — удалось вырваться, во вторую часть жизни мог он позволить себе когда-никогда пожить и в свое удовольствие, но зато и сколько же выслушал сплетен, сколько наветов пережил, завистливой злобы людской, даже и от друзей своих заслужил...
А какие гнусности о нем самом, о Достоевском, распускают? Будто он на «светских раутах-с» чуть не каждому под фалды пиджаков заглядывает — хвост ищет, мол, черт в обществе появился, вот он и надеется его за хвост поймать и тем перед всем белым светом разоблачить. И охота же неглупым с виду людям подобными «променадами» тешиться, и время-то находится, прости господи...
Рассказывали, будто у поэта-сатирика Курочкина в его доме на Фурштадской с особым подъездом собирались молодые сотрудники «Искры» и «Отечественных записок»; встречали гостей две нарядные молоденькие горничные, а уж в богато убранном, модно задрапированном, со старинными книжными шкафами и дорогими картинами кабинете, за великолепным письменным столом встречал гостей черноволосый, с блестящими навыкате глазами человек лет сорока, в восточном халате — сам хозяин. Перемывать косточки собратьев по перу — здесь любимейшее занятие: Тургенев-де пролаза и придворный лизоблюд, Лесков — живет, мол, на жалованье III отделения, Решетников — жалкий пьяница, Некрасов — захвален, хотя, честно говоря, ну какой он талант! Ну а уж о Достоевском и говорить даже непристойно в порядочном обществе...
И вот: сибарит Курочкин — демократ, а он, нищий труженик, Достоевский, для них, видите ли, — реакционер...
Но отшумел уже и Курочкин, звавший себя «русским Беранже» (а вот о «французских Курочкиных» что-то не слыхать...), умер еще ведь совсем молодым — и много ли унес с собой? Или и вправду есть какая-то связь, какой-то закон, по которому талант в роскоши гибнет. Толстой вон, слышно, чуть не до мужика опростился, землю пашет — барские игры, конечно, но не власть ли того же закона и его одолела? Чрезвычайно любопытен ему этот человек, может быть, единственный, с кем очень уж не терпится поругаться всерьез. Да, поругаться, поспорить, потому что уж очень много у них общего. И, казалось бы, чего проще — встретиться двум современникам, двум русским литераторам, а вот поди ж ты. Не получается.
Казалось, порой его сознание вот-вот вырвется за черту познаваемого. Бывали мгновения такой напряженности мысли, когда еще одно последнее усилие — и самая сокровенная тайна бытия откроется ему вдруг в ощущаемом, но вечно ускользающем от разума, высшем синтезе единства: от неуловимого движения души человеческой до вечного кругооборота вселенной, от законов совести до законов истории человеческого общества. Что есть истина? Должно быть, это нечто простое-простое, то, что и невозможно сформулировать, облечь в логическую плоть, но то, что нужно увидеть самому и — поверить? Жизнь сплошь и рядом загоняет человека в ловушку отчаяния, но вот отчаяние его уже становится безысходным, доходит до холодности, когда отчаявшемуся уже все равно: жить или умереть, и не только ему лично, но вместе с ним и всему миру. И выйдет он на холодную, промозглую улицу и вдруг — девочка, ребенок, в насквозь промокшем платьице, разорванных башмачках, вся в ознобе протягивает к нему ручонки и кричит отчаянно, зовет на помощь... Но ему-то все равно, он давно уже мертв, ему даже досадно, что кто-то еще живет и надеется, пусть и в отчаянии, когда его-то уже нет, а значит, нет для него ничего — ни промозглой улицы, ни этой девочки, ни ее отчаяния... И если бы такой человек в такую-то отчаянную минуту совершил бы даже какую-нибудь самую бесчеловечную подлость, то откуда же, из каких источников заговорить его совести? Да и зачем, если через несколько минут все равно все угаснет — и он сам, и мир, и совесть?