Найдя ногой прочную опору, он приостановился и. повернувшись к отмели, снова закричал. Мешая русские слова с китайскими, он бранил Антошу, он жалел, что не убил его, что не убил и Верку, и обещал еще убить ее. Он проклинал и Сашу, который, как он думал, ловил его, скрывшегося на сопке.
Оскорбленный этой бранью, Сашка ринулся было на высокий массив скалы, уходивший в воду и отделявший их обоих от Якова, спускавшегося к реке по другую сторону. Но камень был слишком кругл и скользок.
— Оставь! — остановил Сашку Антон Петрович. — Разве не видишь, он с ума сошел. Он думает, что мы его преследуем…
Скрябин подумал, что во всем виноваты только они оба, ибо в это захолустье с десятком окитаившихся русских семей и он, и Сашка прибыли не с чистой целью помочь или хотя бы пожалеть, а отыскивать драгоценные камни, окровавленные убийством. Но Антоша ничего не сказал — не только физически, но и внутренно надломленный, он уже робел и пасовал перед грубою простотою спутника.
* * *
Чтобы рассказать о дальнейших событиях, пришлось бы написать столько же, сколько я уже написал, — то есть целый роман, а у меня нет для этого ни времени, ни терпения. А значит, пропустив многое и многое, надо переходить к эпилогу этой истории, начало которой относится к годам пятнадцатилетней давности.
Все-таки Скрябину с Сашкой удалось увезти Веру из деревни, но не мольбы Гвоздева склонили ее к этому, а тихое слово Антоши. Мужу Федосьи пришлось за выкуп девушки порядочно заплатить, а матери пообещать, что в скором времени и ее переправят в Харбин. Чтобы раздобыть нужные деньги, Скрябин съездил в Сахалян, где продал несколько камней.
Потом… потом Скрябин все-таки постригся в монахи, а Вера стала женой Сашки Гвоздева, и они действительно завели закусочную лавочку под вывеской «Волжские просторы», где бывшие Сашины соратники всегда пользовались кредитом и на пару стопок водки, и на чудесные пирожки.
Вот и всё. Конечно, читатель спросит, почему я ничего не говорю о Марковне? Может быть, потому только и молчу я, что о судьбе некоторых людей лучше ничего не говорить, а только молчаливо преклоняться перед нею.
С четырнадцати лет Ван Хин-те лишь очень редко вспоминал, что он — не китаец. Это бывало, например, когда он болел и его лихорадило, и тогда воспоминание о каком-то ином, докитайском существовании приходило вместе с полубредовыми ощущениями и вместе с ними забывалось, лишь только он выздоравливал. Кровь, приливавшая к его голове, открывала какие-то глубоко скрытые тайники его памяти, и тогда из этих тайников туманно, как бы сквозь тонкий дым, выплывало лицо женщины, совершенно не похожей на тех, что окружали Вана, и ее губы произносили слова, значения которых он не понимал. И еще это женское лицо иногда проникало в сны Вана.
В обычное же время, с утра и до вечера, а иногда и до ночи, занятый в мастерской своего приемного отца, старого Чжана, Ван совершенно не помнил о том, что он чужой среди приютившего его народа, что он — русский. Правда, еще совсем недавно городская детвора, а под сердитую руку и сам Чжан или его жена, напоминали ему об его происхождении, называя его ламозой, что было оскорбительно, ибо словами «ламоза лайла» — русский пришел — китаянки пугали своих капризничавших детей. Маленького Вана сверстники называли ламозой, как китайского ребенка, воспитывающегося среди русских, сотоварищи его игр, дразня, обязательно величали бы ходькой, и это обижало бы ребенка, желающего быть русским среди русских. А маленький Ван хотел быть китайцем, и, сердясь на кличку «ламоза», он вел себя соответственно: отругивался, дрался, плакал, жаловался. Ибо он не хотел быть никем другим, а только китайцем, хотя его большие серые глаза и золотистые, мягкие волосы и указывали на совершенно другую кровь.
Но какое дело было Вану до его внешности, если он никогда не смотрелся в зеркало и никогда не видел около себя ни одного европейского лица. Он хотел быть китайцем и потому еще, что с именем «ламоза» в его уме сочеталось представление о людях, наделенных злой колдовской силой, о людях страшных, пугающих, о которых взрослые говорили недоброжелательно. И Ван-малютка всем своим существом протестовал против причисления его к русским, ибо чувствовал, что сопричисление это порождает вокруг него зловещую пустоту, изгоняет из круга детских игр и делает отщепенцем даже в семье его приемного отца.
Но сметливость и находчивость сначала в играх, а потом в его слесарном ремесле, сила кулаков в ребяческих драках и выносливость в работе — положили предел неприятному обхождению окружающих, и к пятнадцати годам своей жизни Ван был принят городком совершенно и окончательно и наделен всеми правами гражданства. Что же касается семьи Чжана, то там на него стали уже смотреть как и на заместителя, в недалеком будущем, ее состарившегося больного главы.
И Ван стал китайцем, чтобы остаться им навсегда. Всё в нем было выштамповано по образцу китайского ремесленника — язык, верования, его мечты о будущем; всё, кроме его внешности и отсутствия китайской бережливости, доходящей до скупости, заставлявшей его сверстников копить даже те скудные копейки, что изредка, из их жеработка, дарили им родители. Кроме того, в ту пору, между четырнадцатью и пятнадцатью годами, когда Ван, казалось, стал уже совершенным китайцем, вдруг в его душе стала назревать тревога, быть может, похожая на ту, что должны испытывать молодые перелетные птицы, почувствовавшие необходимость готовиться к первому отлету из тех мест, где они вылупились из яиц и отрастили крылья.
Необходимость ухода от гнезда в неизвестность стала мучить Вана. Томление, охватившее его, не было болезненным или неприятным, но оно делало неприятным и ненужным всё, что было вокруг него, — оно обесцвечивало окружающее.
В один из таких дней — это было весною — Ван, утаив из дневной выручки один даян, купил опиума и первый раз в жизни накурился его. И во сне ему явилась та самая женщина, что иногда тревожила его и раньше. Но теперь ее лицо уже не имело туманности и расплывчатости призрака; оно приблизилось к его глазам с отчетливостью дневного зрения. Больше того — Ван был маленьким и лежал на руках у этой женщины, и она прижимала его к своей теплой груди. От ткани, которой касалась щека Вана, пахло чем-то чрезвычайно знакомым, пахло этой женщиной, и этот запах наполнил сердце Вана необыкновенными ощущениями. Женщина же, приблизив свои губы к его лицу, сказала некое слово, смысл которого он, конечно, не мог разгадать. Тогда она произнесла это слово еще несколько раз, словно заставляя Вана запомнить его на всю жизнь: