Она не разочаруется.
«В 1910 году мы почти не встречались. Но он писал мне всю зиму. Некоторые его слова врезались в мою память, например: «Вы во мне будто наваждение».
* * *
Что стало с этими письмами? Они не были опубликованы. В Париже я добыла адрес Натальи Крайневой, ведущего научного сотрудника Российской национальной библиотеки. Наталья много лет работала с частными архивами поэтессы и участвовала в подготовке значимых изданий Ахматовой в России. Мы обменялись электронными письмами, и Наталья выразила желание мне посодействовать. Я тут же купила билет на самолет в надежде получить ответы на все вопросы. Наталья Крайнева убила мою надежду пасмурным питерским утром. С письмами Модильяни пришлось попрощаться. Все указывало на то, что Ахматова сожгла их в период массовых арестов, последовавший за убийством Кирова в декабре 1934 года.
Репрессии были в разгаре. В 1935 году, 27 октября, двадцатитрехлетний сын Анны Ахматовой Лев Николаевич Гумилев оказался под арестом вместе с Николаем Пуниным. Что с ними собирались сделать? Предвещал ли их арест скорую расправу и над самой Ахматовой? Первый муж, поэт Николай Гумилев, расстрелянный в 1921 году по обвинению в монархистском заговоре; поведение и манеры знатной дамы; связи с иностранцами; компрометирующая дружба – у Ахматовой было все, чтобы не понравиться главе государства. Ночью 16 мая 1934 года, оказавшись проездом в Москве, Ахматова присутствовала при аресте Осипа Мандельштама. Обыск проводился в комнате, которую Мандельштам занимал со своей женой Надеждой, тремя агентами НКВД – грубо, жестко, жестоко, по-хамски они грабили дом, перерывали вещи, резали обложки книг в поисках непонятно чего, топтали одни рукописи, другие, признанные подозрительными, брали с собой в качестве улик: воспоминания обостряли страх. Жизнь в России 1930-х годов сопровождалась постоянным страхом. В воспоминаниях об Ахматовой Надежда Мандельштам напишет: «Из того, что с нами было, самое основное и сильное, это страх и его производное – мерзкое чувство позора и полной беспомощности. Этого и вспоминать не надо, «это» всегда с нами. Мы признались друг другу, что «это» оказалось сильнее любви и ревности, сильнее всех человеческих чувств, доставшихся на нашу долю. С самых первых дней, когда мы были еще храбрыми, до конца пятидесятых годов страх заглушал в нас все, чем обычно живут люди, и за каждую минуту просвета мы платили ночным бредом – наяву и во сне».
Наталья Крайнева работала среди нагромождений старинных книг и рукописей. Меня она устроила за маленьким столиком у окна. Стоило лишь слегка приподнять голову, и передо мной – арки Гостиного двора, на углу которого познакомились Ахматова и Гумилев. Вид Гостиного двора навеивал грезы. Все давно исчезло, прошло, хоть и оставило след, но я выбивалась из сил, по крайней мере, эмоционально, чтобы возродить несуществующее.
На туристическом автобусе я отправилась в Царское Село. Рядом со статуей Пушкина меня ждал императорский лицей, где мальчик Гумилев читал свои первые стихи мэтру Анненскому. Липы по-прежнему обрамляли аккуратные опушки цветущих скверов, но дом № 63 на Малой улице, куда молодые поэты вернулись в лоно семьи после путешествия, квартира на втором этаже, которую я видела на фотографии, – ничто не сохранилось.
а jamais[42]. Pour toujours. Навсегда. Всегда. По-русски эти выражения почти одинаковы, по-французски схожи, но парадоксальным образом. Я думала о мудрости языка, о хитрости и, как в ловушке, чувствовала себя то спокойной, то подавленной.
За два дня до отъезда, по совету Натальи, я села на трамвай и доехала до дома № 25 по Таврической улице, расположенной в шикарном квартале Петербурга. На фасаде здания красовалась табличка, а на ней – надпись о том, что последний этаж когда-то занимала «Башня» поэта Вячеслава Иванова, место встреч высшего петербургского общества 1910-х годов, как объяснила мне Наталья. Каждую среду с полуночи и до рассвета глава русского символизма проводил поэтические состязания в своем литературном салоне. Атмосфера царила пьянящая и напряженная, скажут потом его бывшие участники.
Трамвай высадил меня на углу английского парка. Вдоль его оград катились волны событий февраля 1917 года; чуть дальше – пруд и несколько посетителей, палладиевы колонны Таврического дворца, резиденции первых Советов. Пролетарская эпопея меня мало интересовала. Я думала об июне 1910 года, о воспоминаниях закаленной Парижем Анны, зрелой Анны, которая, быть может, прогуливалась здесь, видела те же фасады, что и я, и мечтала о будущем.
Писательство не украшает. Литературные салоны привлекают лишь тех, кто не занимается литературой. Эйфорические сборища бумагомарателей, если смотреть на них в упор, а не с башни замка «Большого Мольна», оказываются иллюзией; если же смотреть изнутри – разочарованием: низость, ревность, зависть, сделки с совестью – словом, то же, что и везде. Мистагог[43] с Таврической улицы, одновременно желчный и медово-сахарный, то приласкает, то укусит – глава русских символистов в Петербурге владеет искусством светского перевоплощения в совершенстве. Он ни на кого не похож, у него редкие волосы, очень высокий выпуклый лоб – вот-вот взорвется – и черные перчатки, камуфлирующие хроническую экзему. Похож на церковника, но «нет в нем благости, мудрости, одно лишь притворство», – скажет Ахматова. Интриган? Может быть, но как театрально он обставляет свои ночные среды! Канделябры по углам, античные фрески, графины с бордо, скатерти с вышивкой. Очевидец назовет это зрелище декадентским Римом: «Мы не жили, мы созерцали все лучшее, что было в мире, ни одно слово нас не пугало: в душе мы оставались циниками и развратниками, в реальности вели себя вяло и по сторонам смотрели с безразличием. Мы были предвестниками революции, мы подрывали собственные традиции, безжалостно и основательно, со злостью, мы отчаянно и дерзко рушили старое, перекидывая мосты в будущее. И в то же время наша энергия словно угасала, мы чувствовали, что нам грозит вымирание, исчезание, распад, забвение. Короче говоря, мы знали, что нам крышка…»
Восхваления того, что не горит в огне, временной вечности, невидимого рая – требовали амбиции символистов. А в 1890 году под влиянием философа-мистика Соловьева появилась группа противников утилитарной прозы Некрасова и некоторых других поэтов: последователи Рембо и Малларме страстно желали «изменить жизнь» и создать «тотальную литературу». Иванов ставил знак равенства между поэтом и священником, считал, что каждое стихотворение должно выходить за рамки литературы и открывать Вселенную. Поэзия была для него мостиком в бесконечность.