Отец мой, почитая это письмо ничтожным, полагал, что и все должны так думать, и был, как говорится, без вины виноват. Впрочем, и после даже его бы не задержали, если б он сам не навязал себе беды. При допросах он то шутил не кстати, то горячился, и без всякой надобности входил в политические рассуждения. По речам сочли его опасным — и упрятали!.. Душевно сожалею о несчастии, постигнувшем моего родителя, и готов был бы собственной кровью искупить его страдания; но, по справедливости и для примера другим, не могу оправдывать его тогдашнего поведения. Надлежало поступать хладнокровно, объяснить дело, доказать свою неприкосновенность к заграничным интригам и не пренебрегать властью. Конечно, надобно принять в соображение тогдашние обстоятельства. С одной стороны, патриоты воспламеняли умы, а с другой, некоторые из поляков оскорбляли человеческое чувство неслыханной низостью!.. Трудно было сохранить хладнокровие честному и прямодушному человеку, одаренному пылким характером! Эти пылкие люди в каждом потрясении гибнут первые, гоняясь за правдой и честью, гибнут как бабочки, приняв зажженную свечу за солнечный свет… Один возжигает пламя, а тысячи гибнут в нем. Поздно приходит разочарование и раскаяние! При этом позволяю себе сделать небольшое отступление.
Честный ремесленник в Англии, Самуил Бемфорд (Bamford), бывший одним из главных начальников революционных движений, обеспокоивавших Англию от 1816 до 1821 года, издал недавно описание важнейших своих приключений, под названием: Записки радикала (Memoires d’un radical), разбор которых и извлечение из них я читал в Revue Britannique, 1845 года, и счел кстати, уже при печатании моих Воспоминаний, привести здесь правила Бемфорда, внушенные ему опытностью и благоразумием. Честолюбцы и эгоисты, употребляя Бемфорда как орудие, для достижения своих личных выгод, до тех пор льстили ему и обнадеживали его помощью, представляя в будущем блистательную участь, пока он им был нужен, а потом бросили с презрением, как выжатый лимон. Это общая участь честных людей в революциях! Хорошо еще, что Бемфорд этим отделался. Французская революция резала все честное и благородное. Рассказав все низости начальников революционных партий, Бемфорд составил себе следующий политический катехизис, который бы надлежало учить наизусть юношеству, особенно в западной Европе.
«Трудолюбивый и небогатый человек не может лучше служить отечеству, как исполняя обязанности к своему семейству, и он не в состоянии оказать более действительной пользы, как приготовляя для отечества достойных граждан. Участие каждого гражданина в правлении есть повиновение законам и управление, с любовью и добродушием, своим семейством, которое должно быть его царством. Лучшая и единственная реформа, которой он может заняться, это усовершенствование в своем домашнем быту.
Самые полезные митинги (meetings), т. е. народные собрания, суть те, которые отбываются в семейном кругу, а лучшие речи (speech) те, которые клонятся к водворению спокойствия, мира, любви и снисхождения к человечеству. Лучшие прошения (petitions) суть те, которые возносятся с сокрушенным сердцем к Царю Небесному, не презирающему гласа смирения, и те, которые представляются сильным земли, для исходатайствования у них, миролюбивым путем, улучшений для страждущих собраний. Кто хочет успеха, должен научиться страдать. Кто хочет быть героем, должен уметь управлять собой. Кто хочет управлять, путь научится повиноваться».
Сколько людей с умом, с дарованиями, с добрым сердцем, были бы спасены от гибели, если б эти правила укоренены были в них с юности!
Матушка, получив печальное известие, немедленно выехала в Минск со всем семейством, и явилась к генералу Тутолмину, просить совета и покровительства. Тутолмин жаловал моего отца, соболезновал о его участи, но советовал подождать, пока пройдет первый жар, обещая за него вступиться и даже писать в Петербург. Между тем пришло известие о смерти императрицы Екатерины II (скончавшейся 5 ноября 1796 года) и восшествии на Престол императора Павла Петровича. Многие из значительнейших чиновников и генералов русских уехали в Петербург, и в том числе Тутолмин, и матушка решилась подождать его возвращения в Минске, где у нас был собственный дом, или, как тогда называли, юрисдикция, т. е. дом с местом, подчиненные не городской власти, а своей, шляхетской.
Не помню, накануне какого большого праздника матушка взяла меня в церковь, к вечерне. Народу было в церкви бездна, и в тесноте меня как-то оттерли от матушки и вытолкнули за двери. Я обрадовался, что выбрался из удушливой тесноты, в которой едва не задохнулся, и вознамерился возвратиться домой; но, не зная улиц, забрел в конец города, блуждал в темноте, не встречая ни одной души, и наконец, не зная что делать, принялся плакать. Фонарей тогда не было на улицах, как теперь, и я шел наобум, по пояс в снегу, содрогаясь от лая собак. Вдруг, при повороте, вижу вдали огонь. Я побежал туда из всех сил, и попал на гауптвахту! Часовой вызвал унтер-офицера, который проводил меня в офицерскую комнату. Я рассказал офицеру мое приключение, назвал мою фамилию, но не умел наименовать улицы, на которой находился наш дом. Офицер советовал мне прилечь на скамье, обещая на другой день отыскать наш дом и отвести меня к матери. Нечего было делать, я согласился.
В это время вошел молодой человек в губернском мундире. — «Я дежурный чиновник губернаторской канцелярии», сказал он офицеру: «И пришел просить вас о смене часового у кассы, который заболел ужасным колотьем в боках, так что не может дышать». Пока офицер распоряжался, чтоб выслать людей за больным солдатом и очередного на смену, молодой чиновник спросил меня, кто я таков и что здесь делаю. Я рассказал ему мое приключение. Чиновник сказал офицеру, что знает наш дом, и взялся отвезти меня немедленно. Мы сели в сани, и через несколько минут и уже находился в объятиях матери, которая была в ужасном отчаянии, воображая, что меня украли жиды! Тогда еще верили в Литве, что жиды употребляют христианскую кровь для печения опресноков (т. е. мацы) в праздник Пасхи. Можно себе представить, как благодарна была матушка чиновнику и как его приняла. Было уже около одиннадцати часов ночи, и потому гостя не удерживали, но матушка запросила чиновника, на другой день, к обеду; он явился — и с этого дня стал безвыходным нашим гостем и другом семейства, а через четыре месяца женился на старшей сестре моей, Елизавете, которая прожила с ним счастливо лет тридцать. Зять мой в последствии называл меня, в шутку, сватом.
Тутолмин не возвращался. Матушка однако ж не была в бездействии; она писала письма к братьям своим в Белоруссию, в Петербург к сыну и ко всем, кого только знала; писала и к графу Ферзену. В конце февраля матушка нарочно выехала в деревню, чтоб не быть на съезде дворянства, на контрактах. Подъезжаем к дому, и на крыльце встречает нас — отец мой! Он возвратился накануне; в четыре месяца он ужасно переменился: похудел, постарел десятью годами и поседел. Все мы расплакались! С этой поры отец не отпускал меня от себя ни на минуту. Он, как дядька, ходил за мной, играл со мной, и я даже спал в его комнате…