Перед Каценельсоном и Градовским стояли в общем-то схожие задачи — выразить в слове всю трагическую невыразимость катастрофы, постигшей евреев.
Пой вопреки всему, наперекор природе,
Ударь по струнам, пой, сердцами овладей!
Спой песнь последнюю о гибнущем народе —
Ее безмолвно ждет последний иудей.
<…>
Пой, пой в последний раз. От ярости зверея, —
Они растопчут все, что создал твой народ,
В последний раз воспой последнего еврея —
Евреев больше нет, и Бог их не спасет.
Пой — вопреки всему! Гляди померкшим взором
В пустые небеса, где прежде был Творец.
Взойди к ним по костям народа, о котором
Лишь ты поведаешь оставшимся, певец.
<…>
Кричите, мертвые, зарытые в траншеи,
Кого глодали псы, кто стал добычей рыб;
На весь кричите мир, убитые евреи,
Да оглушит живых немой предсмертный крик.
Земля не слышит вас. Небесная гробница
Безмолвна и черна. И солнца тоже нет.
Оно погасло, как фонарь в руке убийцы…
Погас и мой народ, дававший миру свет[129].
Горечь от предательского бездействия Бога переходит у Каценельсона не в громогласный упрек, а почти что в Иово богоборчество, в усомнение в самом существовании Того, кто смог все это допустить:
…Пой! Голос подними!
Пусть Он услышит, если
Там наверху Он есть…[130]
У Градовского еще больше оснований для подобного выяснения отношений со Всевышним, но, отчаявшись, он не вызывает Его на спор, ибо не связывает с Ним и упований. Если он и ждет спасения, то не сверху, а с востока — от Советов.
Бросается в глаза еще одно важное сходство между двумя поэмами. Девятая песнь «Сказания об истребленном народе» названа «Небесам» и посвящена небесам — она играет у Каценельсона точно такую же роль, что и глава «Лунная ночь» у Градовского[131]. Оба адресуются к небесам, недоумевая, почему те — видя то, что творится внизу, — мирятся с этим и не бросают на убийц громы и молнии. Поэт разочаровывается в них («Я верил вам, я верил в вашу святость!..») и, в конце концов, просто отказывается смотреть наверх, на небеса — лживые и бесстыдные. Если евреи — все те же, что и 3000 лет назад, то небеса стали другие: лживые, бездушные, предательские. В такие небеса остается только одно — плюнуть. И тут догадка посещает поэта: «нет Бога там, на небе…»! Нет потому, что Он умер, что Он тоже умер, умер, как и Его народ, что и Он — «с гурьбой и гуртом» — тоже убиенная жертва, а с ним погибло и нечто, еще более значительное для евреев — идея единобожия!
О, небеса мои, вы опустели,
Вы — мертвая, бесплодная пустыня.
Единый Бог здесь жил — теперь он умер.
Всевышнего утратил человек.
Наш Бог — один, но людям показалось,
Что мало одного, что лучше трое;
Ни одного на небе не осталось…
Да будет проклят этот гнусный век![132]
Эта своеобразная Иова традиция — традиция разочарования и крайнего отчаяния, вплоть до усомнения и богоборчества, — восходит еще к поэмам Бялика, автора поэмы о кишиневском погроме: «Небеса, если в вас, в глубине синевы Еще жив старый Бог на престоле…»[133].
И все же у Градовского Луна — это не предательница, а свидетельница, и в вину ей он ставит лишь ту абсолютную бесстрастность, с какой она взирает на все, что творится там, внизу.
Залман Градовский — не только одна из самых героических фигур еврейского Сопротивления, не только летописец, конспиратор и оптимист, он еще и литератор! Его произведения — единственные из свидетельств всех остальных авторов — членов «зондеркоммандо» — не были ни дневником, ни письмом, ни газетным репортажем «с петлей на шее» из «ануса Земли», как назвал Аушвиц один из эсэсовцев[134]. И хотя не найти в мире места, более не приспособленного для литературных экзерсисов и пестования литературных талантов, чем поздний Аушвиц-Биркенау периода крематориев и газовен, установка самого Градовского была именно литературной.
Он недаром сравнивает свой «дом творчества» с преисподней. Ад, в котором пребывал и о котором поведал Градовский, неизмеримо страшнее дантовского своей вящей реальностью, заурядной обыденностью и голой технологичностью. Но, в отличие от великого флорентийца, Залману Градовскому не довелось вернуться из этой преисподней живым.
Ни на «вынашивание замысла», ни на «работу с источниками» или над «замечаниями редактора» времени и возможности у Градовского не было. Еще до войны он показывал свои очерки главному писателю в их семье — зятю Довиду Сфарду — и все волновался: что-то он скажет о его писаниях? Тот, наверное, поругивал своего младшего родственника, — по-видимому, за неистребимый сплав сентиментальности и патетики.
Этот сплав присутствует и в публикуемых текстах. Литературным гением, в отличие от Данте, Градовский не был. Но его слово, его стилистика и его образность, изначально сориентированные ни много ни мало на еврейское духовное творчество, на позднепророческие ламентации в духе Плача Иеремии, посвященного разрушению Храма в 586 году до нашей эры, удивительно точно соответствуют существу и масштабу трагедии. Просто уму непостижимо, как он это почувствовал, как угадал, но строки Градовского пышут такой уверенностью, что писать надо так и только так. Его поэтическое слово достигает порой поразительной силы и, вопреки всему, красоты![135]
Его записки, в точности так, как и рассчитывал Градовский, были найдены одними из первых почти сразу же после освобождения Аушвица-Биркенау, и это чудо стало каденцией его беспримерной жизни и смерти. Наконец-то он получил возможность быть услышанным и прочитанным.
В том числе — впервые полностью — и на русском языке…
Павел Полян
Zainteresujcie sie tym dokumentom, ktory zawiera bogaty material dla hystorika
Заинтересуйтесь этим документом, ибо он вмещает в себя богатый материал для историка
Interessez vous de ce document parce qu'il contient un material tres important pour l'historien
Interessieren Sie sich an diesem Dokument, der sehr wichtiges Material fur den Historiker enthalt[136]
Посвящается моей семье, сожженной в Биркенау (Аушвице).
Моей жене Соне
Моей матери Сорэ
Моей сестре Эстер-Рохл
Моей [сестре] Либэ
Моему тестю Рефоэлу
Моему шурину Волфу
Иди сюда, ко мне, человек из свободного мира — мира без оград, — и я расскажу тебе, как […] был обнесен забором и закован в цепи.