Исключали меня за Пастернака, а делали вид, что за марксизм-ленинизм. Я, естественно, не поспевала по этому предмету. У нас была преподавательница по диамату, а у нее был диабет, и я однажды перепутала диамат и диабет. Это диалектический материализм — диамат. Ну, мне тогда защитывалось это как цинизм. Да нет, я не знала, я не хотела обидеть. «Каким-то диабетом вы называете учение…»
Мне прислали для последней переэкзаменовки преподавателя из Института марксизма-ленинизма, он был человек армянского происхождения и какой-то профессор. Он пришел для испытания, целая толпа студентов у двери стояла, мы три часа беседовали. Первый его вопрос был, конечно, про Пастернака, почему я не подписала. Я сказала, а я честно тогда еще не читала «Доктора Живаго», я сказала:
— Я же роман «Доктор Живаго» не читала, но это мой любимый поэт, как же я могу такое преступление совершать, это же против совести моей. И против поэта воздействовать вообще для всякого вредоносно.
Он говорит:
— Впрочем, я по своему предмету.
Я говорю:
— Ну, попробуйте.
Он спрашивает:
— Что Мао Цзедун сказал про рабочее движение? — Такой вопрос.
Я так бодро отвечаю:
— Что рабочее движение есть прогрессивное, ведущее учение для всех.
Он говорит:
— Ну, что-то вы знаете.
Я говорю:
— Вы думаете, я это читала? Я сейчас это придумала.
В общем, это все приближалось к окончанию очень быстро, такие были вопросы, в этом же роде. Потом он говорит:
— Я все понял, никакой удовлетворительной оценки я поставить не могу. Я вижу, вы человек способный, но если бы вы занимались не день перед экзаменом, а семестр бы тщательно занимались, то еще можно было бы разговаривать, а вы явно пренебрегаете всем.
Я прекрасно знала, что уже исключена, что все это затем, что исключать надо, а как-то сформулировать сложно. Но меня это почти веселило, а тут висели два положенных портрета — Маркс и Ленин. Я говорю:
— Если бы я занималась хотя бы неделю вашей наукой, мой портрет бы висел между этими двумя.
Он сказал:
— Я вижу, вы неисправимы, но это довольно опасные шутки.
И на этом закончилось. Этот ответ был довольно знаменит в ту пору.
И меня привели к директору, Серегину Борису Николаевичу, который уже объявил мне об исключении. И я смотрела — он неграмотный, темнолицый какой-то, однорукий… Если речь заходила о Достоевском, он Неточку Незванову называл Наточкой Незвановой, чудовище такое. Он сказал:
— Мы тебя, конечно, исключим, но если ты два года поработаешь на производстве, как советские люди, то мы через два года посмотрим.
Я говорю:
— Насколько я знаю, у нас с промышленностью и так не очень хорошо, и уж мое участие ничего там не может исправить. Я лучше чем-нибудь другим буду заниматься, я же что-то делаю, пишу, перевожу.
Он говорит:
— Вот-вот, вот оно.
Ну, и подписал, значит, исключение. Какие два года, чего тянуть? Но я на него смотрела, и мне лицо его казалось каким-то, какая-то желтизна в нем, какая-то болезнь и какая-то слабость вообще. Я думала: «А жалко его». Это правда.
Вот когда я его вспоминаю, я думаю, по-моему, жалко. А, наверное, так вот поживешь, как они, действительно, пожелтеешь.
А после этого я вышла на Тверской бульвар, я и до сих пор с нежностью бульвар-то вижу, и зла у меня никогда против них не было, никогда.
* * *
Про Бориса Леонидовича после уже исключения меня из института. Это описано мною, как я еще раз его увидела и как опять подтвердилась моя формула «Всех обожаний бедствие огромно».
Я была исключена из института, и меня какие-то старшие какими-то уловками пристроили в Дом творчества в Переделкине осенью пятьдесят девятого года. И вдруг я увидела Бориса Леонидовича. Он пришел в контору, которая до сих пор, по-моему, есть. У них тогда не было телефона, и он пришел звонить. И опять меня поразило его лицо. Он не знал про исключение, ведь я к нему не ходила, это они ходили, вот все ходили — и Вознесенский ходил… Но я никогда не ходила. И вдруг, луна сияла, я увидела это лицо, неимоверное лицо. Оно, и правда, неимоверное, но кто любит это лицо, может, конечно, утешать себя лицом Евгения Борисовича, очень похожим, и его голосом. Но его необыкновенная мягкость, доброта. Я поняла, что он идет звонить, а я стояла у порога, и я отступила. Но что-то его заинтересовало, я не знаю. Он как-то вгляделся в меня. Но его лицо и голос… Я смотрела на его лицо, совершенно очарованная, и ничего не сказала, но ведь я могла сказать. Я только поклонилась и сказала:
— Здравствуйте.
Он с каким-то добрым и живым любопытством смотрел на меня. Была осень. Ему еще оставалось время. Он еще потом поедет ненадолго в Грузию и умрет, как известно, в мае. И вот так нежно и так ласково сказал. Этот голос исходил из недр, которые неспроста родятся, неспроста звучат. Он всмотрелся в меня, что-то ему напоминало, наверное, ему все же говорили про мое исключение, но я ничего не говорила, хотя уже давно была вне института, то есть с весны. Как раз к дню рождения исключили. И он сказал:
— Мне, да, да, мне о вас рассказывали, и я вас сразу узнал.
Но, может быть, это была необыкновенная галантность, доброта, ему всегда присущая.
— А скажите, почему вы никогда не зайдете? Подчас у нас бывают милые, интересные люди.
Меня так поразило, что он сказал, что бывают какие-то еще интересные люди.
Ничего я не говорила, смотрела на него, смотрела. Так один раз в жизни смотрят, ведь я больше его не увижу. Он был в этом синем плаще, в этой кепке. А я уже читала, уже читала, но и бедствия его уже были безобразны. Но он был мягок, ласков вот этой осенью, хотя уже надвигалось все на него, то есть на него и на Ивинских. Мало надо, чтобы увидеть такое безукоризненное величие, такое простодушие. А еще вот это: «Почему вы не заходите? У нас бывают иногда милые, интересные люди. Приходите завтра». Я потом описала это: «Я не пришла ни завтра, ни потом».
С этим обожанием к Борису Леонидовичу было связано много моих сюжетов, все, что могло коснуться причиненной ему обиды, сказывалось целым печальным событием в моей жизни, и этих случаев было очень много.
* * *
Евгений Борисович жил во времянке и не любил собираться. В день смерти Бориса Леонидовича все приходили, а он как-то неохотно появлялся, пребывал с детьми и с Аленой во времянке. Я не знаю, как сам Евгений Борисович, у него были чудесные дети: Боря, Петя, младшая Лизочка, теперь я и не знаю, сколько ей лет, хорошая девочка. Прошло сколько лет, они ведь уже немолодые люди, есть дети, фамилия существует, сходство существует, такие облики не исчезают. Про Евгения Борисовича Лидия Корнеевна сказала: