Дмитрий Исидорович с большой теплотой говорил о своих знакомых, которые его навещали и приносили ему книги. Около него всегда были цветы и фрукты — для очередного натюрморта.
Он всегда меня удерживал обедать — мы разговаривали долго, до вечера.
У Митрохиных был какой-то особый — не удивляющийся, не то одобрительный, не то осуждающий — возглас, слова я забыла, но эта интонация и выражение лица остались в моей памяти.
1976
Меня спросили — кто, не помню, скорей всего, Н. В. Кузьмин — не боюсь ли я числа 13. Нет! Я, безумно суеверная, этого числа не боялась. К тому же я очень любила Бальзака «Историю 13», особенно всё о Де Марсе{36}.
Афиша первой выставки группы «13». 1929 Афиша третьей выставки группы «13». 1931 Обложка каталога третьей выставки группы «13». 1931 Каталог третьей выставки группы «13». 1931
Я никогда не была ни на одной из выставок — и, следовательно, ни на одном из заседаний и бесед.
Я хочу вспомнить о товарищах, начиная с тех, кого знала всего меньше.
Последняя из «13», кого я узнала, была (в 1948 г.) Удальцова. Мне рассказывали, что она очень талантливая и пережила много печального. Я не помню картин в ее квартире, она мне подарила свой рисунок и приняла очень приветливо. Я старалась говорить по возможности не глупо и почтительно и как будто сумела. У нее было что-то вроде ремонта или перестановки.
Мы с ним были (в Москве, до войны) на выставке, где должны были быть его картины. Где — не помню. Когда я переходила из комнаты в другую, я в просвете увидала картину — чью, я не знала, — увидав ее, я вскрикнула и схватила за руку Рыбченкова. Это была «Сухарева башня»{37}. Но мне показалось: кусок Петроградской стороны — красновато-кирпичное здание в мареве. Это было похоже на места Незнакомки, — как очень мило высказался сам Блок: «улица, где шлялась незнакомка». Какой-то ленинградский (петербургский) весенний вечерний туман овевал это кирпичное здание, почти таинственный. Я долго не могла забыть эту картину! Реакция на нее моя была искренней и, может быть, неожиданной для самого Рыбченкова. Он потом пригласил меня посмотреть его мастерскую. Район был для меня незнакомый! Рыбченков подарил мне несколько своих акварелей. Я видала потом его работы в «Огоньке» и других изданиях, но самого Рыбченкова больше не видала. У меня о нем хорошее воспоминание, и на все падает свет от его таинственной, восхитительной картины.
В. А. Милашевский. Портрет Бориса Рыбченкова. 1932. Государственная Третьяковская галерея
Мой дорогой корреспондент в течение многих лет, включая войну и мое далекое от живописи уральское бытие.
Вероятно, он приезжал в Ленинград, но я особенно помню его в его собственной квартире на Гоголевском бульваре (вернее, около){38}. В его доме жила — из знаменитостей — Любовь Орлова. Звонить надо было внизу, на улице, и хозяину надо было сбегать вниз по лестнице, чтобы открыть. В квартире была стерильная чистота, как в молочной. Хлеб — «прокаливали». Веселое настроение исходило из стен. Что-то висело на стенах. Его рисунки? Чьи-то другие? Украшало очень присутствие мавринских бутылок. Они были просто волшебные! И такие веселые! Там были циркачи, зверюшки и как будто еще и русалки. Потом Маврина подарила и мне, и Юркуну такие бутылки, и все на них радовались. Больше их нет, — но впервые увидала я их у Дарана.
Я бывала в Москве несколько раз и с Дараном гуляла и бывала в разных компаниях. Он был забавный, обожал цирк и восторженно говорил о товарищах. Особенно о Милашевском. Маврину он ставил крайне высоко. Говорил: «Микель-Анжело». И даже мне нашел высокое место, назвал меня «Леонардо». Я? Да!.. Вот экстаз! Я думала потом — даже в шутку и то немыслимо. Разве что за трагические срывы в моей судьбе и то, что мои картинки (лучшие у меня, т. е. масло) все пропали. Но надо всем царил — как небо — Милашевский, названный Дараном «Матиссом».
В дни войны он писал мне, снабжая письма прелестными иллюстрациями, и после войны писал в Ленинград, до конца жизни. Он женился — на симпатичной, но как будто далекой от искусства женщине. Ее дочь — и падчерица Дарана — хорошенькая, «трудная» и необычная девушка. Она не боялась диких животных, и они ее любили. У Дарана с Милашевским отношения не испортились, но были «контры» у его жены с Милашевским (это я сплетничаю). Да и Милашевский обиделся на Дарана за какие-то записки Дарана о Милашевском, в которых не всё было таким олимпийским, как хотелось бы Милашевскому. Мне было глубоко жаль Дарана, такого детски-чистого человека и обаятельного художника. У меня пропала одна его прекрасная работа (розовая балерина). Ариадна Милашевская писала мне (или сам Милашевский писал), что по болезни не мог быть на похоронах Дарана, но Ариадна навезла множество цветов. У меня образовалась брешь в душе, потеря этого человека.
Он был <знаком мне> до Мавриной (еще в Ленинграде), но мне легче писать в этом порядке.
Слов Кузьмин тратил немного, но «явление» для меня не только памятное, но органичное. Я не знаю, кто из них пригласил меня в «13»: скорее Кузьмин, а не Милашевский. Он всем существом «входил» в литературу. То, что Кузьмин «входил» в литературу, говорит о том, что он как бы прирожденный иллюстратор. Понимал и любил. Помню, что М. А. Кузмин сделал надпись на книге Кузьмину: «А мы, безумные Ансельмы, фантасты и секретари…»{39} Милашевский любил себя, всегда и во всём, больше ничего «особенно» не любил. Это о свойствах их обоих. А о моем приглашении в группу «13» — вопрос другой, но думаю, что тоже решал дело Кузьмин. Милашевский был не против — также и о Юркуне, но сам бы инициативы не проявил. И вот, меня туда позвали, и все дело было в руках у Кузьмина. Он забирал мои работы в Москву, и показывал их, и привозил обратно — а то они оставались «где-то» там. Никаких указаний в смысле живописи мне не давалось — да я и не сумела бы выполнять чьи-то советы и указания, я «технически» совершенно бездарная особа, в любой области бездарная к чужому. Так было и в театре. Меня хвалили только в тех ролях (или моментах), когда я всё делала сама.
При первом знакомстве я работ Кузьмина не видала: то, что видела потом (пейзажи), — мне очень нравились затуманенность и «дымка», которая окутывала почти все его работы. В его «литературных» работах (т. е. в воспоминаниях), кроме обаятельного и «простого», не надуманного, но абсолютно литературного языка, трогала «русскость», сельскость — и что-то «немножечко» карамзинское. Откуда-то издалека — миловидность «Бедной Лизы». Я это не придумываю. Может быть, это Кузьминым «сотворено» волей? Но кажется совершенно естественным!