В учреждении, куда меня направили с биржи, мой трудсписок опять произвел легкий переполох, но я убедила начальство, что работать буду хорошо.
Так я превратилась в библиотекаршу, добросовестную и никому не ведомую. Работа была легкая: я делала ее, как старухи вяжут чулки. Даже сын был доволен, потому что я теперь всегда вовремя приходила со службы. Деквалификация была удобной вещью, но я не могла не чувствовать, что из жизни меня все-таки выкинули. Впрочем, я была далеко не одна. После волны чистки, прокатившейся, пока я сидела в тюрьме, очень многих вышвырнули, и многим проходилось устраиваться по разным учреждениям, где могли использовать только их знание иностранных языков или просто общую интеллигентность. Так, единственная в СССР специалистка по разным камням, человек с заграничной диссертацией и научными трудами, стала секретаршей у инженера, который работал над конструированием музыкальных инструментов; очень известный архитектор и знаток искусства преподавал математику; одна из преподавательниц должна была стать корректоршей, другие делались чертежниками, преподавателями иностранных языков и пр. Это было своеобразное состояние «внутренней эмиграции», — термин, которым большевики клеймили тех, кого они сами выкинули за борт.
Дома у меня также не осталось: я знала, что мужу не вернуться, и мы с сыном навсегда останемся как на развалинах.
Друзья, в сущности, тоже были все потеряны. Приходили какие-то люди, говорили какие-то пустые слова — мы перестали понимать друг друга. Мне часто хотелось сказать им что-нибудь злое и обидное.
Зачем вы приходите сейчас, приносите цветы, конфеты? Кто из вас подумал о моем мальчике, когда он гонял один, полуголодный, а штаны свои подкручивал на веревочку и гвоздик, потому что оторвались все застежки?
Если бы тюрьма не выучила меня молчать, я стала бы невыносима, но теперь у меня был прием: я закрывала на минуту глаза, чтобы не видеть человека, по отношению к которому поднималась злоба, а тот думал, что я устала, и уходил.
Один из моих прежних друзей пригласил меня обедать. Была икра, еще какие-то деликатесы, добытые через Торгсин, сладкое. А во мне гвоздем сидела мысль, что ни он, ни кто-нибудь другой не послали моему мужу ни одного рубля, а за три месяца каторги у него не было ни копейки, чтобы купить себе хоть лишний кусок хлеба.
Я думала так не с обидой, — обида чувство слишком мягкое, а с холодной злобой. Только с теми, кто сам сидел или у кого сидели близкие, я могла поговорить по-человечески. Недаром, на bals des victimes допускались только те, кто на себе перенес террор.
Итак, это был конец: ни дома, ни дела, ни друзей. Чем жить? Сыном и мужем? Но разве я могла создать для них хотя бы подобие жизни, если мы были обречены?
Свидание — это слово имеет такое значение в СССР, как никогда нигде не имело. Такой силы, такой глубины, кажется, вообще нет слов. Два раза в год можно просить о свидании с заключенным, с каторжником. Могут дать, могут и не дать. Просить можно только на месте, в УСЛОНе. Не дадут — ехать обратно, зная отныне, что заключенный зачислен в строгую категорию, и потому неизвестно, придется ли еще когда-нибудь увидеться. Дадут свидание — сможешь увидеть, но кого?.. в каком состоянии?.. Тень человека.
Если бы сказали, что я увижу отца, умершего несколько лет назад, я, возможно, испытала бы волнение и потрясение не меньшее. Страшно было.
Мальчик волновался так, что мы почти не могли говорить о предстоящем свидании.
Дело дошло до трогательного, щемящего случая. Утром он мне сказал, что болен, и не пошел в школу. Когда я вернулась со службы, он лежал в постели, но мне показалось, что без меня что-то произошло.
— Ты без меня вставал?
— Да.
— На улицу выходил?
— Да.
— Зачем?
Не отвечая, он нагнулся за кровать и достал оттуда большой лист, скатанный в трубку.
— Это карта. Мне хотелось знать место, где папа. Но мне дали такую большую карту. Другой не было. Она стоила три рубля. Но это мои деньги. Я не думал, что она будет такая большая, — тянул он ворчливо и смущенно.
— И не знал, куда ее от меня спрятать?
— Я думал, что ты рассердишься, что я не пошел в школу. Карту я бы тебе потом показал.
Не говоря ему, как взволнована, я села к нему на кровать, помогла развернуть карту, и мы молча стали смотреть страшное для нас место: зеленые болота, голубые озера и мимо них, прямо на север, черная линия железной дороги и точка — Кемь.
Кто в дни войны и опасности для близких не вглядывался в условные абрисы мест, где шли бои, тому не понять, как может быть больно смотреть на карту. Простая черная линия; для всех это — железная дорога, для нас — путь на каторгу; точка — Кемь, это как будто город как город, но там заперты за колючей проволокой тысяч десять обреченных рабов, и среди них один, который дороже всех на свете.
Чем ближе назначенный день, тем все беспокойнее становилось и тревожнее.
— Мама, как мы там найдем папку?
— Не знаю.
— Мама, когда приходит поезд?
— В три часа ночи.
— Куда же мы ночью денемся?
— Не знаю.
— Мама, а нам позволят увидеть папку?
— Не знаю, милый, не спрашивай. Увидим там, как будет, как ГПУ захочет.
Да. Как ГПУ захочет. Если отец на каторге, разве мы с сыном свободны?
Все равно, все равно, лишь бы добраться и увидеть, это пока самое главное, — стучало у меня в мозгу, когда я собирала вещи в дорогу. Там ничего нельзя купить, всю еду надо везти с собой, и нет носильщиков, можно брать только то, что мы сами унесем. А велики ли наши силы? Еще беда — не достала калош мальчишке, а старые у него разорвались. Перчаток тоже нет, и придется надеть ему старые, разрозненные рукавицы — одну серую, другую коричневую.
Как все трудно… И надо думать об этих мелочах, когда сердце разрывается от тоски. Больше года я не видала его… Еще надо этого дитенка туда тащить, показывать ему каторгу. А не везти нельзя: несколько часов, которые могли нам дать, — этим отец должен жить полгода. Да, перед всем, что предстояло увидеть, было жутко так, что иногда казалось, что заболею: лягу и буду бессильно лежать. И еще после этой мерзкой тюрьмы так противно кружится голова, а ноги подгибаются, и хочется сесть хоть посреди улицы. Долго ли еще тянуть мне эту проклятую жизнь?
Октябрьский вокзал, бывший Николаевский, теперь Московский. Большевики любят менять названия. Двенадцать часов ночи. На Москву отходит «Красная стрела» — курьерский, на котором ездит вся советская знать и иностранцы. Видны международные вагоны, «мягкие» вагоны, — иначе говоря, первого и второго класса; все ярко освещено. Публика — с чемоданами, кожаными портфелями. Несколько советских дам (называются теперь сов-барыни) в котиковых манто, в шубах с огромными меховыми воротниками, в крохотных шляпках.