«Заметьте, что всякое правительство, безотносительно к его частным тенденциям, инстинктивно ощущает свою природу, как сила одушевленная и сознательная, предназначенная жить и действовать; так, например, оно чувствует или не чувствует за собою поддержку своих подданных. И вот, русское правительство чувствовало себя на этот раз в полнейшем согласии с общим желанием страны; этим в большой мере объясняется роковая опрометчивость его политики в настоящем кризисе. Кто не знает, что мнимо национальная реакция дошла у наших новых учителей до степени настоящей мономании? Теперь уже дело шло не о благоденствии страны, как раньше, не о цивилизации, не о прогрессе в каком-либо отношении; довольно было быть русским: одно это звание вмещало в себе все возможные блага, не исключая и спасения души. В глубине нашей богатой натуры они открыли всевозможные чудесные свойства, неведомые остальному миру; они отвергали все серьезные и плодотворные идеи, которые сообщила нам Европа; они хотели водворить на русской почве совершенно новый моральный строй, который отбрасывал нас на какой-то фантастический христианский Восток, придуманный единственно для нашего употребления, нимало не догадываясь, что, обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них и политически, что раз будет порвана наша братская связь с великой семьей европейской, ни один из этих народов не протянет нам руки в час опасности. Наконец, храбрейшие из адептов новой национальной школы не задумались приветствовать войну, в которую мы вовлечены, видя в ней осуществление своих ретроспективных утопий, начало нашего возвращения к хранительному строю, отвергнутому нашими предками в лице Петра Великого. Правительство было слишком невежественно и легкомысленно, чтобы оценить, или даже только понять эти ученые галлюцинации. Оно не поощряло их, я знаю; иногда даже оно наудачу давало грубый пинок ногою наиболее зарвавшимся или наименее осторожным из их блаженного сонма; тем не менее, оно было убеждено, что как только оно бросит перчатку нечестивому и дряхлому Западу, к нему устремятся симпатии всех новых патриотов, принимающих свои неоконченные изыскания, свои бессвязные стремления и смутные надежды за истинную национальную политику, равно как и покорный энтузиазм толпы, которая всегда готова подхватить любую патриотическую химеру, если только она выражена на том банальном жаргоне, какой обыкновенно употребляется в таких случаях. Результат был тот, что в один прекрасный день авангард Европы очутился в Крыму…»
Свербеев рассказывает, что события 1853—55 гг. ложились на Чаадаева тяжелым бременем, что ему были горьки и начало, и конец этой войны. Весть о мире он принял с живейшей радостью. «Последними его любимыми мыслями были, – говорит Свербеев, – радость о заключенном мире, надежда на прогресс России и вместе опасение, наводимое на него противниками благодатного мира. Народная и религиозная нетерпимость известных мыслителей, как грозная тень, преследовала его всюду».
Чаадаев умер, как предчувствовал, скоропостижно. Еще за три дня до смерти он был в клубе, накануне обедал у Шевалье. Дело было на Страстной неделе; он собирался говеть, и не успел, но, почувствовав себя плохо, в последний день пригласил священника, исповедался и приобщился Тайн. После ухода священника он стал пить чай, а тем временем велел заложить пролетку, чтобы выехать; он сидел в кресле, разговаривая с немцем, хозяином дома, и среди беседы умолк навеки; была Страстная суббота, 14 апреля 1856 года, четвертый час дня. Хоронили его на Пасхе, 18, в чудный весенний день; его могила – в Донском монастыре, рядом с могилою А. С. Норовой. Завещание – «на случай скоропостижной смерти» – он составил еще в августе предшествовавшего года[453].
Все они ушли как-то целою толпой, он и люди смежные с ним по жизни или духу: в октябре 1855 года умер Грановский, в марте 1856-го – Вигель, в апреле – Чаадаев, в июне – И. Киреевский, в октябре – П. Киреевский, и т. д.
Михаил Яковлевич Чаадаев пережил брата на целых десять лет. Он жил, бездетный, со своей женою, дочерью своего камердинера, в нижегородской родовой вотчине Чаадаевых, с 1834 года вплоть до смерти, то есть тридцать два года, – жил угрюмо и нелюдимо, не знаясь с соседями помещиками и по целым годам не заглядывая даже в свой уездный город Ардатов, отстоявший от него в восьми верстах, – а более дальний Арзамас он за все время посетил только однажды, и тут, в пути, говорят, единственный раз в жизни ударил по шее своего кучера. О нем рассказывают еще, что, напуганный делом 14 декабря, он всю жизнь боялся звона колокольчика: все думал, не едут ли с обыском. Он был, по-видимому, чрезвычайно нервен. Как и Петр Яковлевич, он носил ермолку, которую, говорят, скидывал, когда был раздражен. В 1865 г. Жихарев, написав ту биографию П. Я. Чаадаева, которая потом (в 1871 г.) была напечатана в «Вестнике Европы», послал копию со своей рукописи Михаилу Яковлевичу, прося поправок и указаний, но прошел целый год, и он не получил ответа. Он еще многократно писал старику, все без успеха, пока, наконец, не собрался съездить к нему; но это свидание, кажется, оказалось бесплодным для биографа. М. Я. Чаадаев умер в октябре 1866 года.
Пережил Чаадаева и его старый камердинер Тит Лаврентьевич. Когда в мае 1861 г. Жихарев поставил памятник на могиле Петра Яковлевича в Донском монастыре, стоимостью в сто рублей серебром, – он написал Михаилу Яковлевичу: не пожелает ли он эту сумму или часть ее прислать Титу, который живет в большой нужде. – А Тит Лаврентьевич много лет служил Чаадаеву и был, вероятно, последней крепостной «душой» из многих, им заложенных и прожитых.
I. Письмо Е. Д. Пановой к Чаадаеву{263}
Il y a bien longtemps, Monsieur, que je désirais vous écrire, la crainte d’être importune, l’idée que vous ne prenez plus aucun intérêt à ce qui me concerne, m'a reténue, mais enfin j'ai résolu de vous envoyer encore cette lettre qui probablement sera la dernière que vous recevrez de moi.
Je vois malheureusement que j'ai perdu la bienveillance que vous me témoignez autrefois, vous croyez, je le sais, qu'il y avait de la fausseté de ma part dans le désir que je vous montrais de m'instruire en matière de religion: cette pensée m'est unsupportable; sans doute j'ai beaucoup de défauts, mais jamais, je vous l'assure, l'idée de feindre n'a eu un moment place dans mon coeur; je vous voyais si entièrement absorbé dans les idées religieuses que c'est mon admiration, ma profonde estime pour votre caractère qui m'inspirèrent le besoin de m'occuper des mêmes pensées que vous; ce fut avec toute la chaleur, tout l'enthousiasme de mon caractère que je me livrais à des sentiments si nouveaux pour moi. En vous écoutant parler je croyais; il me semblait dans ces moments qu'il ne manquait rien à mon entière persuasion, mais ensuite quand je me retrouvais seule, je reprenais des doutes, j'éprouvais des remords de pencher seule, je reprenais des doutes, j'éprouvais des remords de pencher vers le culte Catholique, je me disais que je n'avais d'autre conviction que celle de me répéter que vous ne pouviez pas être dans l'erreur, c'était en effet ce qui faisait le plus d'impression sur ma croyance et ce motif était purement humain. Croyez-moi, Monsieur, quand je vous assure que toutes ces diffèrentes émotions que je n'avais pas la force de modérer ont considérablement attéré ma santé, j'étais dans un continuel état d'agitation et toujours mécontente de moi-même, j'ai dû bien souvent vous paraître extravagante et exagérée… vous avez naturellement beaucoup de sévérité dans le caractère… je remarquais dans les derniers temps que vous vous éloigniez davantage de notre société, mais je n'en devinais pas le motif. Un mot que vous avez dit à mon mari m'a éclairée à cet égard. Je ne vous dirais pas combien j'ai souffert en pensant à l'opinion que je vous avais donnée de moi; c'était la cruelle mais juste punition du mépris que j'avais toujours eu pour l'opinion du monde… Mais il est temps de finir cette lettre; puisse-t-elle atteindre son but, celui de vous convaincre que je n'ai rien feint, que je ne pensais pas à jouer un rôle pour mériter votre amitié, que si j'ai perdu votre estime, rien au monde ne pourra me dédomager de cette perte, pas même le sentiment que je n'ai rien fait qui ait pu m'attirer ce malheur. Adieu, Monsieur, si vous m'écriviez quelques mots de réponse, j'en serais bien heureuse, mais je n'ose vraiment m'en flatter.