(Там же. Стр. 548–549)
Нет, идея дворцового переворота Нержина не привлекает. Да и не сомневается он, что неосуществима она, эта идея! Но что же делать? Есть ли какой-нибудь другой выход?
...
– Не знаю, не знаю... – видно было в четверть-свете, как мучился Нержин. – Пока не было атомной бомбы, советская система, худостройная, неповоротливая, съедаемая паразитами, обречена была погибнуть в испытании временем. А теперь если у наших бомба появится – беда.
(Там же. Стр. 551)
И последнее слово все-таки остается за Герасимовичем:
...
Пенсне Герасимовича переливало как два алмаза.
– Так что же? Вывод? Отдать всю планету на разврат? Не жалко?
– Жалко, – уже ненужным шёпотом, упавшим шёпотом согласился Нержин. – Планету – жалко. Лучше умереть, чем до этого дожить.
– Лучше – не допустить, чем умереть! – с достоинством возразил Герасимович.
Вот из этого и исходил, решаясь на свой отчаянный поступок, Иннокентий Володин.
* * *
В реальности всё это было иначе...
Ничего удивительного в этом нет: литературный персонаж никогда не бывает тождествен своему прототипу. Даже Николенька Иртеньев – герой «Детства и отрочества» Л. Н. Толстого – это не совсем Толстой. А ведь во всей мировой литературе, я думаю, днем с огнём не сыщешь второго такого беспощадного самоаналитика, как Лев Николаевич.
Угол отклонения, неизбежно возникающий даже в самых правдивых автобиографических книгах, может быть не слишком велик. Но может достичь и девяноста градусов, а в иных случаях даже приблизиться и к ста восьмидесяти.
Вот, скажем, как Достоевский в своих «Записках из мёртвого дома» изображает одного из тех колоритных персонажей, с которыми судьба свела его на каторге:
...
Дня за четыре до праздника повели нас в баню. В моё время, особенно в первые мои годы, арестантов редко водили в баню. Все обрадовались и начали собираться... Всех больше радовался и суетился из нашей казармы Исай Фомич Бумштейн, каторжный из евреев... Каждый раз, когда случается мне теперь, перебирая старые воспоминания, вспомнить и о нашей каторжной бане (которая стоит того, чтоб об ней не забыть), то на первый план картины тотчас же выступает передо мною лицо блаженнейшего и незабвенного Исая Фомича, товарища моей каторги и сожителя по казарме. Господи, что за уморительный и смешной был этот человек!..
Он уморительнейшим образом прибыл в каторгу (еще до меня, но мне рассказывали). Вдруг однажды, перед вечером, в шабашное время, распространился в остроге слух, что привели жидка и бреют в кордегардии и что он сейчас войдёт. Из евреев тогда в каторге ещё ни одного не было. Арестанты ждали его с нетерпением и тотчас же обступили, как он пошёл в ворота. Острожный унтер-офицер провёл его в гражданскую казарму и указал ему место на нарах. В руках у Исая Фомича был его мешок с выданными ему казенными вещами и своими собственными. Он положил мешок, взмостился на нары и уселся, подобрав под себя ноги, не смея ни на кого поднять глаза. Кругом него раздавался смех и острожные шуточки, имевшие в виду еврейское его происхождение. Вдруг сквозь толпу протеснился молодой арестант, неся в руках самые старые, грязные и разорванные летние свои шаровары, с придачею казенных подверток. Он присел подле Исая Фомича и ударил его по плечу.
– Ну, друг любезный, я тебя здесь уже шестой год поджидаю. Вот смотри, много ли дашь?
И он разложил перед ним принесённые лохмотья.
Исай Фомич, который при входе в острог сробел до того, что даже глаз не смел поднять на эту толпу насмешливых, изуродованных и страшных лиц, плотно обступивших его кругом, и от робости ещё не успел сказать слова, увидев заклад, вдруг встрепенулся и бойко начал перебирать пальцами лохмотья. Даже прикинул на свет. Все ждали, что он скажет.
– Что ж, рубля-то серебром небось не дашь? А ведь стоило бы! – продолжал закладчик, подмигивая Исаю Фомичу.
– Рубля серебром нельзя, а семь копеек можно.
И вот первые слова, произнесённые Исаем Фомичом в остроге. Все так и покатились со смеху.
– Семь! Ну давай хоть семь; твое счастье! Смотри ж, береги заклад; головой мне за него отвечаешь.
– Проценту три копейки, будет десять копеек, – отрывисто и дрожащим голосом продолжал жидок, опуская руку в карман за деньгами и боязливо поглядывая на арестантов. Он и трусил-то ужасно, и дело-то ему хотелось обделать.
– В год, что ли, три копейки проценту?
– Нет, не в год, а в месяц.
– Тугонек же ты, жид. А как тебя величать?
– Исай Фомиць.
– Ну, Исай Фомич, далеко ты у нас пойдёшь! Прощай.
Исай Фомич ещё раз осмотрел заклад, сложил и бережно сунул его в свой мешок при продолжавшемся хохоте арестантов.
(Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в тридцати томах. Том четвертый. Записки из мертвого дома. Л. 1972. Стр. 93–94)
И здесь, и дальше в описании колоритной фигуры Исая Фомича Бумштейна автор не устаёт подчеркивать, что Исай Фомич – «жидок», то есть – еврей. И не просто еврей, а истово верующий иудей, свято блюдущий все обряды, заповеданные ему верой его отцов и дедов:
...
Накануне каждой субботы, в пятницу вечером, в нашу казарму нарочно ходили из других казарм посмотреть, как Исай Фомич будет справлять свой шабаш. Исай Фомич был до того невинно хвастлив и тщеславен, что это общее любопытство доставляло ему тоже удовольствие. Он с педантскою и выделанною важностью накрывал в уголку свой крошечный столик, развертывал книгу, зажигал две свечки и, бормоча какие-то сокровенные слова, начинал облачаться в свою ризу (рижу, как он выговаривал). Это была пестрая накидка из шерстяной материи, которую он тщательно хранил в своём сундуке. На обе руки он навязывал наручники, а на голове, на самом лбу, прикреплял перевязкой какой-то деревянный ящичек, так что казалось, изо лба Исая Фомича выходит какой-то смешной рог. Затем начиналась молитва. Читал он её нараспев, кричал, оплевывался, оборачивался кругом, делал дикие и смешные жесты. Конечно, всё это было предписано обрядами молитвы, и в этом ничего не было смешного и странного, но смешно было то, что Исай Фомич как бы нарочно рисовался перед нами и щеголял своими обрядами. То вдруг закроет руками голову и начинает читать навзрыд. Рыданья усиливаются, и он в изнеможении и чуть не с воем склоняет на книгу свою голову, увенчанную ковчегом; но вдруг, среди самых сильных рыданий, он начинает хохотать и причитывать нараспев каким-то умиленно торжественным, каким-то расслабленным от избытка счастья голосом. «Ишь его разбирает!» – говорят, бывало, арестанты... Раз, во время самого разгара молитвы, в комнату вошёл плац-майор в сопровождении караульного офицера и конвойных. Все арестанты вытянулись в струнку у своих нар, один только Исай Фомич ещё более начал кричать и кривляться. Он знал, что молитва дозволена, прерывать её нельзя было, и, крича перед майором, не рисковал, разумеется, ничем. Но ему чрезвычайно приятно было поломаться перед майором и порисоваться перед нами.