— Так ведь об этом мы тебя и спрашивали! Значит, для тебя всё же имеет значение, где ты живешь, где ты пишешь?
— Важно, чтоб мне ничто не мешало. Потому что город меня подавляет. Я чувствую многократно усиленные биотоки. Так я не могу жить в больших многоэтажных домах: в доме может быть полная тишина, но я чувствую, что какое-то есть напряжение.
— А если бы ты в России оставался егерем, ты мог бы писать так, как ты пишешь здесь?
— Наверное, я бы писал немного по-другому, но в принципе — так же. А может быть, даже лучше… но по-другому.
Влияние, конечно, есть. Мироощущение стало глобальным совершенно, то есть, наступил определенный момент, когда я понял, что нет ни России, ни добра, ни зла даже. И тогда ты как бы выходишь в абсолютный космос. Я даже точно знаю, когда это произошло со мной. Это было в Лос-Анджелесе. Там вот этот колоссальный муравейник вдруг дал мне ощущение полной свободы. Уже что бы с тобой ни происходило, ты понимаешь сам, что это не имеет значения. Это происходит везде и нигде. Ты свободен от всяких обязательств. Это ощущение, которого я бы никогда в России не обрел.
— Не часто приходится встретить человека в российском зарубежье, который уверенно говорит, что он счастлив. От тебя мы это услышали…
— Я почувствовал себя счастливым, когда понял, что могу писать. Что умею писать. И это — безотносительно места. А когда я это понимаю, мне абсолютно всё равно, что происходит вне меня. Вне моей лаборатории. И мне совершенно не интересны проблемы большинства человечества, меня не интересует политика, заботы моих соседей… А кроме меня есть, может быть, Карин. Это уверенность колоссальная, она дается вместе с талантом и она же необходимая вещь, питающаяся от таланта.
Я помню, мне одна женщина сказала — это было в Вене: «Какой же ты счастливый — ты же один из очень немногих, кто может жить здесь литературой» (она — русская эмигрантка). Не от литературы, а ЛИТЕРАТУРОЙ! Именно это меня и отстраняло всегда от мирских сует. Где бы я ни жил и где бы ни работал. Там, в Москве, я чувствовал, что все мои одноклассники куда-то рвутся, что-то хотят делать… А меня ничего абсолютно не интересовало. У меня это в «Школе» есть: многие рвутся стать инженерами, а для меня это колоссальное несчастье — представить себе, что я инженер…
Лёне Хотину я как-то сказал, что в моем представлении самый большой неудчник — это «кандидат наук». Кандидат каких-то наук, потому что он ни то, ни сё. А он говорит: «Благодарю тебя за комплимент, потому что я дважды кандидат».
— Но не обязательно же это понятие «неудачливости» связывать с литературой — можно в чем угодно быть одаренным…
— Да, конечно… Главное — одаренность. Одаренным можно быть и егерем. И еще я хотел сказать, что можно рассматривать Мастера просто как явление природы, её самовыражение.
— Иначе, Бог говорит через художника?…
— Не знаю… про Бога ничего не могу сказать, ничего… Я — чистый агностик, так что оставим эту тему. Но вот вопрос, который я ожидал и не услышал его — о переходе на английский язык. Всё равно отмечу: это не мой путь. Я потеряю всё, что у меня есть. А зачем? Если ты будешь писать по-английски — нужен обратный перевод на русский. А аудитория моих читателей здесь в любом случае меньше, чем в России: даже если пятьдесят человек прочитают книгу по-английски, в России их гораздо больше! Выходит, если бы я жил в Греции, например, или во Франции — значит мне нужно было бы писать по-гречески, по-французски? У меня уже так много всего, что мне страшно терять это.
Так, в споре Саши Соколова с самим собой мы заканчивали тогда эту беседу. И мне казалось, что он не случайно, но намеренно и как бы апробируя на нас с Сережей, произносил эти аргументы в пользу сохранения себя именно русским и по-русски пишущим писателем.
— Ты много переписываешь себя? — уже как бы между прочим спросил я его.
— Я просто много правлю. Так обо мне друзья в России говорили, когда смотрели, как я работаю. Они говорили — ты же больше зачеркиваешь, чем пишешь. Я бы очень хотел писать легко, найти такую возможность. Но у меня ничего не получается. Я не считаю, вообще-то, что я пишу прозу. Цветков, например, считает, что я пишу не прозу, а что-то новое, другое — не стихи и не проза. Может быть, это действительно нужно выделить в какой-то особый ряд. Какой-то новый жанровый аспект.
Всё же не удержусь, чтобы не привести и вопросы, что я задал Саше последними. Помнится, спросил я его:
— А какие у тебя вкусы как у читателя, что ты читаешь?
— В последнее время — почти ничего. Когда я много пишу, я просто не могу читать. Меня это сбивает, как посторонний шум. Но когда я кончаю свою вещь, я начинаю много читать. Тогда уже я не могу из этого долго выйти, взять свою ноту. Чтение теперь мешает. Я уже достаточно много прочитал. Мне еще такое сравнение в голову пришло. Вот я думаю, что меня прочитает какой-то ряд советских или русских писателей, прозаиков современных.
Или, я вот в конференции в Лос-Анджелесе участвовал, был среди этих людей. Они многое сделали, их читают. Но у меня такое ощущение, что я попал на собрание лесорубов или сотрудников дровяного склада, — а я краснодеревщик, человек, который совершенно другим занимается. Я умею делать комоды, такую тонкую филигранную вещь, а они просто дрова рубят.
Вот такое у меня ощущение.
А впрочем, пусть…
* * *
Саша, Саша — где твои комоды, где твоя филигрань, где ты сам сегодня? — дописываю я ровно четверть века спустя.
Кто-то говорил — в Канаде он, в Канаде… и вдруг — бац! Появляется интервью, взятое у него совсем недавно каким-то российским изданием — заметил я его в перепечатке, скорее всего пиратской, местной, американской.
Может, и Лимонов тогда заметил этот текст — а то он всегда при встречах спрашивал — где Соколов-то, не знаешь ли? Спрашивает и теперь… Не знаю, где он, но знаю всё же — где-то он есть.
И слава Богу.
Сентябрь 1981 г.
Разговор первый с Лимоновым: Каждый человек — миф
В конце семидесятых — сначала в Париже, в издаваемом тогда Николаем Боковым журнале «Ковчег», а вскоре и в Нью-Йорке — отдельной книгой вышел на русском языке роман Лимонова «Это я — Эдичка». И почти сразу даже те, кто не читал романа, стали иметь о нем свое мнение. При этом все знали, что книга — необычная, смелая, вызывающе откровенная.
Кто-то вообще не считал роман литературой, но лишь упражнениями в порнографии, отказывая Лимонову в наличии писательского дара. А было — и что называли его провокатором, льющим воду на мельницу советской пропаганды. Другие же посчитали Лимонова одним из самых ярких и талантливых писателей, работающих в русском языке.