После прочтения «Деревни» в рукописи Александр I повелел командиру гвардейского корпуса Васильчикову «благодарить Пушкина за добрые чувства». Когда царь заинтересовался причиной популярности пушкинских стихов, именно к своему адъютанту Петру Яковлевичу Чаадаеву обратился командир гвардейского корпуса с просьбой доставить какое-нибудь из них. Возможно, на выборе произведения с антикрепостническими мотивами сказалось и влияние Чаадаева. С ним поэт не раз размышлял над слагаемыми понятия «свободы просвещенной», особо выделяя среди них вслед за декабристами «сень надежную закона». В оде «Вольность», одном из самых значительных среди вдохновленных либерализмом этой поры стихотворении, Пушкин ставит выше власти и природы именно закон, способный, по его мнению, прекратить страдания народа, дать ему «вольность и покой».
Беседуя с другом на подобные темы, юный поэт восхищался соединением в нем воинственного свободолюбия, духовного артистизма, государственного мышления.
Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
А здесь он — офицер гусарской.
Эти стихи были написаны Пушкиным к портрету Чаадаева, который в комнате последнего висел, если верить Вигелю, «под двумя лавровыми деревьями в кадках; справа находился портрет Наполеона, слева — Байрона». С легкой руки поэта имена любимых декабристами античных героев надолго пристали к Чаадаеву, которого А. О. Смирнова-Россет в «Записках» называет «Брутом-Периклом» и «Гусаром-Брутом». «Салон или кабинет, — вспоминал позднее современник, — в котором проходили утренние приемы у Чаадаева, этого Периклеса, как называл его друг Пушкин, был в некотором роде и в уменьшенном виде лицей, перенесенный из Афин к Красным воротам». О том же свидетельствует и сделанный в 40-х годах карандашный рисунок Э. А. Дмитриева-Мамонова, где ученый друг Пушкина изображен в образе обличающего и поучающего римского трибуна.
Выраженное в стихах (как и в рисунке) несоответствие личных качеств и притязаний адресата реальным обстоятельствам его существования, видимо, угнетало Чаадаева, охлаждало его «вольнолюбивые надежды» в «пророческих спорах» с Пушкиным. Более радикально настроенный поэт призывал друга отрешиться от сомнений и верить в наступление «минуты вольности святой»:
Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
«Вдыхая» либерализм в юного друга, сам Петр Чаадаев к концу 10-х годов пребывал в неопределенном состоянии относительно дальнейших жизненных перспектив. С одной стороны, «оковы службы царской» казались ему все более несовместимыми с «вольнолюбивыми надеждами», с духом «Рима» и «Афин», с надеждами на подрыв самодержавия, на развалинах которого Пушкин желал увидеть и его имя. С другой стороны — те же самые «оковы» виделись кратчайшим путем к вершинам социального самоутверждения, к укреплению привычного ощущения первенства среди окружающих людей. Сложность положения усугублялась и тем, что он не мог достаточно четко определить конкретный созидательный смысл своей деятельности ни в либеральном движении, ни на государственном поприще.
«Телега жизни» катилась сама собой, и по внешности дела ставшего в 1819 году ротмистром Петра Чаадаева развивались самым благополучным образом. Когда Александр I в знак расположения к гвардии изъявил желание сделать своим флигель-адъютантом (а звание это жаловалось очень редко) одного из адъютантов командира гвардейского корпуса, то выбор пал именно на Чаадаева, хотя тот был лишь третьим адъютантом у Васильчикова. Назначение намечалось весной 1820 года, в канун пасхи, но почему-то задерживалось. «О моем деле решительно ничего не слыхать», — сообщал Петр 25 марта в письме к брату Михаилу. Через три дня, во время пасхальной заутрени, Васильчиков обнадежил своего адъютанта, что его повышение есть дело, окончательно решенное государем. Но поездка Александра I летом 1820 года на конгресс Священного Союза в Троппау отложила «окончательно решенное» дело до его возвращения. Тем не менее Петр Чаадаев мог мысленно уже примерять новенький мундир с флигель-адъютантскими вензелями на эполетах, поскольку царь знал и ценил гвардейского ротмистра.
Однако в те же месяцы в сознании ротмистра туманно вырисовывались и совсем иные картины. В самом разгаре карьеры он почему-то опасается вынужденной отставки, лелеет мысль о собственном почине в этом деле. Подумывает о разделе имения с братом, об отдыхе на море, об исполнении давнишнего замысла поездки за границу. Петр радуется решению брата оставить военную службу и перестать «жить на карячках». «Я страх как рад, что ты выходишь в отставку», — пишет он Михаилу еще в январе 1820 года. Извещая о таком же решении одного из его однополчан, Петр добавляет: «Хвала тебе, если твое красноречие его к этому побудило». В то же время Петр сомневается в финансовых возможностях частного образа жизни, относя, безусловно, подобные сомнения и на свой счет: «Я не понимаю, чем ты будешь жить… хотя и не на карячках».
Вообще денежные вопросы станут отныне постоянным источником недоразумений и напряжения во взаимоотношениях братьев. К этому времени они еще не разделили между собой достаточно богатого наследства, ответственность за которое лежала, вероятно, на Михаиле как на старшем брате. В течение первой половины 1820 года Петр дважды обращается к Михаилу с просьбой о деньгах, сама возможность которой не укладывается в сознании последнего. «Твоя тупость и ошибки твоего непонимания неизвинительны», — резко выговаривает ему гвардейский ротмистр и объясняет большие расходы своим положением высокопоставленного офицера. «Если они меня сделают шутом, — пишет он, намекая, по-видимому, на ожидаемое флигель-адъютантство, — то мне нужно будет, кроме тех 2000, которые я должен князю, по крайней мере, 8, чтобы монтироваться и поставить себя в состояние жить на квартире».
Между тем 24 марта 1820 года майор Бородинского пехотного полка, куда он перешел в 1819 году из Семеновского, Михаил Чаадаев вышел в отставку «по домашним обстоятельствам» (среди них занимала место какая-то болезнь, которую брат расценивал как воображаемую, как «скуку»). «Итак, вы свободны, — пишет ему Петр, — весьма завидую вашей судьбе и воистину желаю только одного: возможно поскорее оказаться в том же положении». Но оказаться в том же положении, как он признается дальше, ему мешает гордость. «Если бы я подал прошение об увольнении в настоящую минуту, то это значило бы просить о милости; быть может, мне и оказали бы ее, но как решиться на просьбу, когда не имеешь на то права? Возможно, однако, что я кончу этим…»