1929–1930
Блаженство сельское — попить чайку…
В. Нарбут[42]
Как медная туча, шипя и сгорая,
на скатерти белой владыча с утра,
стоит самовар — и от края до края
над ним деревенские дуют ветра.
Последняя чаша багрового чая —
над чашею дым, пузырьки по бокам,
фигуры из пара, томясь и скучая,
гонимы ветрами, идут к облакам.
Блаженство тяжелое — яйца и масло,
холодные крынки полны молока,
и пот прошибает, пока не погасло
светило или не ушло в облака.
Пока не свистят над стеною деревья
о жизни иной, о любви городской,
пока опаленная солнцем деревня
объята работой и смертной тоской.
Но вечер настанет — и в этом пейзаже
все краски темны, очертанья слабы,
и скучно презрение выразить даже
ленивым движением нижней губы.
Во веки веков осужденный на скуку,
на психоанализ любовных страстей,
деревня — предвижу с тобою разлуку, —
внезапный отлет одичавших гостей.
И тяжко подумать — бродивший по краю
поемных лугов, перепутанных трав,
я все-таки сердце и голос теряю,
любовь и дыханье твое потеряв.
И жизнь тяжела — наступает кончина
благих помышлений, юдоли земной,
твоей бороды золотая овчина,
как облако зноя, стоит предо мной.
Стоят омута с лиловатым отливом,
речные глубоко мерцают огни,
в купанье, в тоске, в разговоре шутливом
проходят мои безвозвратные дни.
Деревня российская — облик России,
лицо, опаленное майским огнем,
и блудного сына тропинки косые —
скитанья мои, как морщины, на нем…
<1930>
Я снова тебя беспокою, жена,
Неслаженной песней, не славной,
И в черные дебри несчастий она
Уходит от буквы заглавной.
Жена моя!
Видишь ли — мне не до сна,
Меня подозренье тревожит.
Жена моя!
Белая полночь ясна,
Она меня спрятать не может,
Она застывает, над миром вися,
И старые ставни колышет,
Огромная вся и ненужная вся,
Она ничего не услышит.
И звякнет последняя пуля стрелка,
И кровь мою на землю выльет;
Свистя, упадет и повиснет рука,
Пробитая в локте навылет.
Или — ты подумай —
Сверкнет под ножом
Моя синеватая шея.
И нож упадет, извиваясь ужом,
От крови моей хорошея.
Потом заржавеет,
На нем через год
Кровавые выступят пятна.
Я их не увижу,
Я пущен в расход —
И это совсем непонятно.
Примятая смертью, восходит трава,
Встает над полянами дыбом,
Моя в ней течет и плывет голова,
А тело заброшено рыбам.
Жена моя!
Встань, подойди, посмотри,
Мне душно, мне сыро и плохо.
Две кости и череп,
И черви внутри,
Под шишками чертополоха.
И птиц надо мною повисла толпа,
Гремя составными крылами.
И тело мое,
Кровожадна, слепа,
Трехпалыми топчет ногами.
На пять километров
И дальше кругом,
Шипя, освещает зарница
Насильственной смерти
Щербатым клыком
Разбитые вдребезги лица.
Убийства с безумьем кромешного смесь,
Ужасную бестолочь боя
И тяжкую злобу, которая здесь
Летит, задыхаясь и воя,
И кровь на линючие травы лия
Свою золотую, густую.
Жена моя!
Песня плохая моя,
Последняя,
Я протестую!
<1930>
«До земли опуская длани…»
До земли опуская длани,
сам опухший, как бы со сна,
он шагает — управделами, —
и встречает его жена.
Голубые звенят тарелки,
половик шелестит под ногой,
на стене часовые стрелки
скучно ходят одна за другой.
И тускнеют цветы на обоях
от клопиной ночной беды —
вы спокойны,
для вас обоих
время отдыха и еды.
Сам поест
и уйдет за полог,
сон приходит, сопя и гремя,
этот вечер недорог и долог,
этот сумрак
стоит стоймя.
Что за черт…
За стеной фортепьяно,
звезды ползают,
сон в саду,
за твоею тоской, Татьяна,
неожиданно я приду.
Намекну, что хорошее лето,
замечательно при луне,
только знаю, что ты на это
ничего не ответишь мне.
Что же ты?
Отвечай со зла хоть,
стынут руки твои, как медь, —
научилась ли за год плакать,
разучилась ли за год петь?
Скажешь:
— Надо совсем проститься,
я теперь не одна живу…
Все же с кофты твоей из ситца
лепестки упадут в траву.
И завянут они, измяты,
и запахнут они сейчас —
этот запах любви и мяты
на минуту задушит нас.
И уйду я, шатаясь пьяно,
а дорога моя тесна:
не до сна мне теперь, Татьяна,
года на три мне не до сна.
1930
Что же в нем такого —
в рваном и нищем?
На подбородке — волос кусты,
от подбородка разит винищем,
кислыми щами
на полверсты.
В животе раздолье —
холодно и пусто,
как большая осень
яровых полей…
Нынче — капуста,
завтра — капуста,
послезавтра — тех же щей
да пожиже влей.
В результате липнет тоска, как зараза,
плачем детей
и мольбою жены,
на прикрытье бедности
деда Тараса
господом богом
посланы штаны.
У людей, как у людей, —
летом тянет жилы
русский, несуразный, дикий труд,
чтобы зимою со спокоем жили —
с печки на полати, обычный маршрут.
Только дед от бедности
ходит — руки за спину,
смотрит на соседей:
чай да сахар,
хлеб да квас… —
морду синеватую, тяжелую, заспанную
морду выставляя напоказ.
Он идет по первому порядку деревни —
на дорогу ссыпано золото осин.
— Где мои соседи?
— В поле, на дворе они,
Якова Корнилова разнесчастный сын.
И тебе навстречу,
жирами распарена,
по первому порядку своих деревень
выплывает туша розовая барина —
цепка золотая по жилету, как ремень.
Он глядит зелеными зернышками мака,
он бормочет — барин — раздувая нос:
— Здравствуй, нерадивая собака,
пес…
Это злобу внука,
ненависть волчью
дед поднимает в моей крови,
на пустом животе ползая за сволочью:
— Божескую милость собаке яви…
Я ее, густую, страшной песней вылью
на поля тяжелые,
в черный хлеб и квас,
чтобы встал с колен он,
весь покрытый пылью,
нерадивый дед мой —
Корнилов Тарас.
1930