Следующий день был назначен для начала. Мирза Али, сын Мирзы Масуда, говорящий по-Французски, сказал мне при этом, что Его Величество нашел, что портрет его не похож, и назначает мне сеанс после завтра, чтоб начать другом, но также не спеша и красками. Разумеется, я был и рад, и встревожен, и озабочен этими двумя посланиями.
На другой день рано я поехал к Мирзе Баба, чтоб вместе с ним идти к маленькому Аббас-Мирзе Наиб-Султану. При входе во двор доброго медика (давно уже мне знакомого), моих людей остановили, что мне показалось странно и неприятно. Меня впустили одного. Но каково было мое удивление, когда я увидел доктора посреди двора, окруженного своими женщинами, в неглиже, без чадр, и ни сколько не смущенных моим приходом! Добрый Баба подал мне руку, как будто ни в чем не бывало; а женщины, между которыми иные были очень молоды и хороши собой, разошлись медленно в разные стороны, и стали в дверях, показывая вид, для одного приличия, что они скрываются, но видеть и быть видными. Я не мог воздержаться, чтоб не благодарить доктора за доставленный мне случай видеть Персидских дам. Но он как будто не понял меня, и извинялся, что они по обычаю скрылись. Никого не было на дворе, кроме этих женщин, нескольких старух, детей, Арабов и двух молодых слуг, лет по 13, которые принесли завтрак, вина и, разумеется, кальян. Мы сидели, как водится, на полу, и подчивание состояло из риса, вареного в воде, соуса из тыквы (т. е. лучше сказать баданджана), из бараньего супа, и проч.
После завтрака Мирза-Баба вынул из ниши деревянную ложку, которую просил меня принять в ною коллекцию Персидских вещей. Потом вышел на двор и кого-то позвал, Премилая женщина, небольшая ростом, молодая и цветущая, подошла к нему, одетая просто в ситцевом архалуке и шароварах, Она что-то ему вручила, и он оборотился ко мне, подал шапку из синей шали, шитую белым шелком наподобие жемчуга, и сказал, что дочь его дарит ее мне.
Когда мы вышли на другой двор, чтоб садиться на лошадей, несколько бедных больных мужчин и женщин обступили доктора, и он стал раздавать им всем лекарства и советы, со вниманием и участием, которое еще более возвысило мое мнение о Мирзе Баба. Между прочими, тут была или был дервиш женского рода, дервишествующая старуха.
Мирза Баба в молодости долго жил в Англии потому в нем, кажется, нет тех предрассудков, в которых Персия закоснела.
Мы поехали во дворец.
Мой Туркменский жеребец ржал более обыкновенного, и старался бить и кусать всех встречающихся нам лошадей. Когда мы вошли к маленькому Шахзадэ, он уже был одет в парадную одежду, обвешен драгоценными камнями, и сидел на шали, привалившись к огромным двум подушкам.
Во время сеанса он также что-то чертил на бумажке, и несколько раз просил своего гувернера нарисовать ему куропатку.
На другой день рано я пришел для другого сеанса, и надел мундир, потому что мне назначено было идти после к Шаху. Дорисовывая портрет маленького Шахзадэ и куря по временам кальян с его дядькой, я ожидал шахского приказания; но оно худо, кажется, было исполнено: пришли за иной очень поздно от Шаха, и спросили, есть ли со мной краски. Я торопливо схватил мой аппарат и портрет Аббас-Мирзы, который довольно удался, и поспешил на шахский приемный двор. Там было много ожидающих царедворцев, один белый евнух, преотвратительный старик, и несколько генералов в новом костюме. Мне сказали, что Шах давно ждет меня, но теперь уже принялся за молитву, после которой поедет со двора навестить каких-то священных особ. Это известие, разумеется, подействовало на меня как громовой удар. Я решился по крайней мере ждать, и стать на такое место, чтоб Шах заметил меня, когда выйдет. Между тем один Персидский генерал, очень любезный чудак и, по отзывам, отличный человек (Гуссейн-Паша-Хан), сказал мне на ухо: «то, что — я вам обещал, будет сегодня вечером; я не лгун, я. буду у вас за час перед закатом солнца, и ужинаю у вас.» За несколько дней перед этим, он действительно обещал представить удивительный предмет для моей кисти. Но зная уже вес Персидского слова, я, разумеется, и не думал верить ему.
Шах вдруг вышел в довольно странном полуевропейском наряде. Его неловкие телодвижения, толщина, большая голова, колеблющаяся походка (он хромает от подагры, хотя ровесник мне — 55 лет), и вообще неуклюжая наружность, составляли жалкую картину.
Лице его было мрачно, и он казался недоволен, как будто смущен; но когда увидел меня, свойственная ему приветливость выразилась на лице улыбкой; он остановился и сказал по-Турецки: гедже олды, — поздно сделалось, оставим до другого дня; потом спросил, здоров ли я. Я отвечал, что по милости его здоров, и Шах пошел садиться на лошадь, но приказал вслух, чтоб мне отнесли сахару и дичи.
Между тем Мирза Али успел подбежать к Шаху с моим портретом маленького Шахзадэ; Его Величество однако же был слишком занят трудом своего шествия и трудом садиться на лошадь, чтоб обратить внимание на рисунок. Он приказал оставить его во дворце, повторил еще раз: «послать ему сейчас дичи и сахару,» и поехал тихим шагом на чалом коне, с пером между ушей, знаком царского отличия. Множество скороходов со всех сторон окружали шахскую лошадь. Они были странно одеты, с перьями на шапках и с серебряными деньгами, нашитыми на платьях на груди, на спине и на рукавах, что, вероятно, было символом шахского богатства. Чтоб придать торжественности шахскому поезду, загремела военная музыка. Я также сел на лошадь и отправился домой торжественно: передо мной шахские люди церемониально несли упомянутый сахар и дичь. Сахар состоял из множества голов желтого цвета самого низкого сорта, расставленные на огромном подносе; а дичь была джейран (род оленя), которого четверо тащили за ноги, и десятка два куропаток. Придворных людей набралась куча, в надежд сорвать с меня бакшиш за шахскую милость, однако же я им дал не более ста рублей, чем они крайне остались недовольны. В Персии впрочем в обычае всегда изъявлять неудовольствие тем, что дают, чтоб показать, что достойны получить более. Удовольствоваться наградой в Персии значило бы унизить себя.
Гуссейн-Паша-Хан пришел в назначенный час, с толпой людей своих, которых он тотчас же отправил домой, оставив при себе только одного молодого человека. Он дал ему какое-то тайное поручение, и стал ходить по верхней террасе моего дома с приметным беспокойством. Он, казалось, боялся, что если комиссия его не удастся, то он покажется в наших глазах лгуном; тем более, что мы нарочно при нем несколько раз уже высказывали презрение к лгунам; а он уверял, что в этом отношении он не похож на своих соотечественников. Гуссейн однако же не имел намерения обмануть нас; заранее расспросил он у меня, скромны ли мои люди, и какой нации, и очень был доволен, когда узнал, что они все Армяне.