При этом он утверждал, что правительство наше не должно допускать слишком интимного сближения русской молодежи с польскою. Были случаи, впоследствии напомнившие мне это правило Гуровского.
После диареи2 слов, продолжавшейся несколько часов сряду, мы разошлись, и первое, что мне и Крылову пришло в голову, что с Гуров — ским нам надо быть осторожным. Одно только нас озадачивало: как поляк Гуровский, замешанный в революционной пропаганде, мог сделаться нашим русским пресмыкающимся?
Впоследствии это объяснилось: Гуровский имел родственницу, чуть ли не сестру, замужем за шталмейстером Фридрихсом, очень приближенную к государыне императрице Александре Федоровне и очень ею любимую.
Ревель, вместо или под видом ссылки, послужил Гуровскому местом службы, да еще какой — основанной на обширной доверенности к верноподданническим чувствам и патриотизму служащего. Гуровский, по — свойски, по — польски, позволял себе иногда зазнаваться.
Мне, например, и Крылову он прямо объявил, что писал уже о нас, куда следует, в Петербург и очень рад был найти в нас людей вполне благонадежных.
«Вот шельма — то! — думаю я. — Едва только сам с виселицы сорвался, а берет уже на себя смелость быть судьею других, ничем не провинившихся пред правительством».
И что же? К моему удивлению, Гуровский получил предлинное послание от одного из главных рептилий, в котором, сверх благодарности Гуровскому, заключались еще отеческие наставления разного рода. Письмо это Гуровский показывал, и не оставалось никакого сомнения у меня, что кривой, никогда не скидающий своих синих очков, польский аристократ — революционер (впоследствии родственник, если не ошибаюсь, испанской королевской фамилии) принадлежал, по воле судеб, к классу пресмыкающихся нашего обширного государства.
А граф Гуровский покончил свое пребывание в Ревеле тем, что набрал разных вещей в лавках за поручительством Эренбуша и в одно прекрасное утро без вести исчез.
Потом, как слышно было, этот высокорожденный авантюрист и рептилия появился в Испании.
Александре Федоровне рассчитывал на хорошую административную карьеру. Путь к этому проложил себе брошюрой в духе III Отделения.
27
В мою последнюю экскурсию в Ревель я вдруг занемог тогда непонятною еще для меня болезнью.
Однажды, сидя за обедом в Екатеринентале, я вдруг почувствовал какую — то страшную, никогда небывалую боль в левой чревной области. Сначала это была скорее какая — то неловкость при движении всего тела, чем боль; но потом неприятное чувство делалось все сильнее и сильнее и превратилось в нестерпимую боль, не позволявшую мне разогнуться; кое — как я встал из — за стола и в сопровождении Эренбуша поехал к нему на квартиру; по дороге мы заехали в заведение ванн, поставили мне сухие банки и положили на больное место горячие компрессы.
На квартире у Эренбуша я почувствовал тошноту, потом и рвоту; принял рицинное масло, положил теплую припарку, заснул и встал совершенно здоровый.
Но по приезде в Дерпт боль по временам стала навещать меня и не давала мне покоя тем, что я никогда не мог быть уверен, что не почувствую внезапно боли и не буду принужден бежать домой. Это мешало моим занятиям месяца два и более, пока я не слег от слабости.
Однажды ночью я просыпаюсь и чувствую, что боль прошла и в то же самое время показался corpus delicti1: чрезвычайно острый, величиною с ячменное зерно, почечный камешек и, как показал анализ, чистый оксалат.
Образование его я приписал тогда постоянному употреблению сквернейшего поддельного французского вина. Воды эмбахской я не переносил, колодезная расстраивала также мой желудок, к пиву я никогда не мог привыкнуть и поневоле пил прокислое, дешевое вино.
Не прошло и двух месяцев после моего выздоровления, как началась другая напасть: это мой прежний кишечный катар, уже несколько лет оставивший меня в покое.
Оттого ли, что я, опасаясь вина, начал опять пить воду, или же от патологической связи страданий двух органов — почек и кишечного канала, только никогда еще поносы не обнаруживались у меня с такою силою и упорством, как после страдания почек. Я перестал лечиться и держать диету: ни вина, ни пива, ни водки.
Научные занятия мои продолжались по — прежнему; им суждено было, однако же, принять другое направление и другие размеры.
Отдаленною тому причиною был случившийся в С. — Петербургской медико — хирургической академии казус, заставивший ее перевернуться вверх дном.
Положение этого единственного в С. — Петербурге учебно — медицинского высшего учреждения было весьма странное: оно состояло в ведомстве министерства внутренних дел; президентом его был главный военно — медицинский инспектор, баронет Виллье, а главное назначение заключалось преимущественно в приготовлении военных врачей. Вследствие этого назначения президент академии Виллье счел даже ненужным учреждение женской и акушерской клиник.
27
«Солдаты не беременеют и не родят, — говорил баронет, — и потому военным врачам нет надобности учиться акушерству на практике».
Все профессоры Медико — хирургической академии были из воспитанников этой же академии, что, конечно, не могло не способствовать развитию непотизма1 между профессорами, и, как это нередко случается, непотизм дошел до таких размеров, что в профессоры начали избираться исключительно почти малороссы и семинаристы одной губернии.
За исключением нескольких немногих профессоров, приобретших себе почетное имя в русской науке, остальная, большая часть, ни в научном, ни в нравственном отношении, ничем не опережала золотую посредственность.
В последнее время, однако же, небольшая немецкая партия профессоров Медико — хирургической академии, поддерживаемая немногими русскими, причислила в профессоры терапевтической клиники заведовавшего морским госпиталем доктора Зейдлица, ученика Дерптского университета и бывшего ассистента Мойера, сделавшего себя уже известным в науке весьма дельным описанием первой холеры в Астрахани, монографией о скорбутном воспалении околосердечной сумки и приобретшего себе известность в медицинской петербургской публике своими глубокими практическими сведениями (Зейдлиц первый в России начал применять перкуссию и аускультацию в госпитальной и частной практике).
Но одна, — а я полагаю, и две, и три, — ласточка еще не делает весны.
Научный и нравственный уровень Петербургской медико — хирургической академии в конце 1830–х годов был, очевидно, в упадке.
Надо было потрясающему событию произвести переполох для того, чтобы произошел потом поворот к лучшему.