И вдруг опять, уже из февральской книжки, дабы спасти ее от цензурной кары, пришлось вырезать новые только что написанные сказки — «Добродетели и пороки», «Медведь на воеводстве» («Топтыгин I»), «Обманщик-газетчик и легковерный читатель», «Вяленая вобла». И это в то время, когда уже набирались в типографии еще четыре сказки для мартовской книжки (и их пришлось спрятать в стол — до лучших времен) — «Медведь на воеводстве» («Топтыгин II», «Топтыгин III»), «Орел-меценат» и «Карась-идеалист». Львов и орлов теперь касаться запрещается, опасная, видите ли, аллегория: хотя животные, а все-таки цари... «Выходит, что если б теперь Крылов писал свои басни, то редкую из них не заподозрили бы».
Что же в таких горестных обстоятельствах предстояло делать литературе и ему — «кровному» писателю и «кровному» редактору передового журнала (и больше все же писателю, чем редактору)?
После столь недвусмысленных политических обвинений в адрес «Отечественных записок», а еще больше — в его собственный адрес, что содержались в «распоряжении» Д. Толстого (кроме газет, оно было напечатано и в февральской, за 1883 год, книжке «Отечественных записок»), Салтыков все чаще стал думать о читателе, о его отношении к читаемому, о его ответственности перед той литературой, которая может назваться убежденной, литературой ищущей и сознающей свою ответственность.
Поймет ли читатель, даже постоянный читатель «Отечественных записок», истинный смысл инсинуаций, исходящих от власть имеющих, останется ли верным своему журналу или поддастся всеобщему испугу, всеобщей панике и убоится, по внушению свыше, грозных потрясателей «основ» — «революционной партии, свившей гнездо на Литейной», то есть в редакции «Отечественных записок»? Не симптом ли читательского отступничества — падение подписки на «Отечественные записки» с начала 1883 года?
«Я должен кончить с этой историей, хоть скомкать ее, но кончить», — писал Салтыков, публикуя последние главы «Современной идиллии» в майской книжке «Отечественных записок» за 1883 год. «Я надеюсь, что читатель отнесется ко мне снисходительно. Но ежели бы он напомнил мне об ответственности писателя перед читающей публикой, то я отвечу ему, что ответственность эта взаимная. По крайней мере, я совершенно искренне убежден, что в большем или меньшем понижении литературного уровня читатель играет очень существенную роль». За этим спокойным тоном констатации скрыл Салтыков всю горечь, всю боль — горечь и боль собственного бессилия, вынужденного молчания. Всю жизнь говорил заикаясь, а теперь приходится и вовсе в рот воды набрать.
Без сочувствующего читателя, без его дружеского отклика и поддержки убежденная литература существовать не может, она вырождается. Убежденный литературный деятель вытесняется продажными или «уличными» (в меру понимания «улицы» — толпы) писаками — в меру читательских потребностей и читательского разумения. А в сущности говоря, ведь именно они, эти писаки и писателишки и суть истинные потрясатели самых основ человеческого общежития, той общественной и нравственной гармонии, о которой с юных лет мечтал Салтыков.
Логика паскудного самосохранения приводит героев «Современной идиллии» в объятия «известного мецената и мануфактур-советника» купца Кубышкина, делает их сотрудниками «собственной кубышкинской литературно-политической» газеты «Словесное удобрение» — органа той новой всеядной и падкой на сенсации читательской массы, которая, теперь народившись, приобретает все большую силу — органа «улицы». Газета Кубышкина — поистине «уличная» газета. Сначала ее покупают только кухарки, идучи на рынок (газета выходила часом ранее прочих), потом же она приобретает популярность в среде лакеев, дворников, наконец — кабатчиков (Разуваевых и других, им подобных). Но вот «Словесное удобрение» проникло в мир бюрократии и — о, вожделенный миг! — попало наконец в изящные ручки графини Федоровой, рожденной княжны Григорьевой. Для этой — социально аморфной, политически неграмотной, нравственно шаткой (да еще в условиях общественного кризиса), пестрой, многоликой, стихийной массы — массы в значительной степени новых читателей, впервые взявших в руки печатный лист, и литература нужна совсем иная, не требующая умственных усилий, беззаботная относительно убеждений, потакающая безмыслию и легкомыслию. Потребности такой массы лучше, прямее всего удовлетворяет литература безответственная и бессмысленная («по Сеньке и шапка»). Вожделения «улицы» кубышкинское «Словесное удобрение» формулирует без обиняков: «Дело совсем не в поимке так называемых упразднителей общества, которые, как ни опасны, но представляют, в сущности, лишь слепое орудие в руках ловких людей, а в том, чтобы самую мысль, мысль, мысль человеческую окончательно упразднить. Покуда это не сделано — ничего не сделано; ибо в ней, в ней, в этой развращающей мысли, в ее подстрекательствах заключается источник всех угроз». Так ответил Салтыков на обвинения, предъявленные ему, пародировав в этой статье «Словесного удобрения» «Распоряжение министра внутренних дел», родившееся в недрах высшей бюрократии, но самым непосредственным образом выразившее всю, если можно так сказать, идеологию «улицы».
Героев «Современной идиллии» в финале охватывает, заставляет опомниться «тоска проснувшегося Стыда». Что же это такое — проснувшийся Стыд? В конечном счете — это внезапно, даже болезненно наступившее пробуждение к истине, возвращение на стезю правды: с глаз падает темная завеса, скрывавшая истинный смысл жизни, слепой прозревает. В таком прозрении — залог возрождения. Но не растворяется ли эта бесплодная тоска Стыда в мельтешении повседневных мелочей, в самосохранении, уже заразившем целые массы, в травле, которой подвергает «улица» каждого, кто осмелится напомнить о Стыде и Совести? Горькими словами заканчивает Салтыков «Современную идиллию»: «Говорят, что Стыд очищает людей, — и я охотно этому верю. Но когда мне говорят, что действие Стыда захватывает далеко, что Стыд воспитывает и побеждает. — я оглядываюсь кругом, припоминаю те изолированные призывы Стыда, которые от времени до времени прорывались среди масс Бесстыжества, а затем все-таки канули в вечность... и уклоняюсь от ответа».
Но неужели же и на самом деле придется замолчать? И уклоняться от ответов — не потому, что не можешь их дать, а потому, что и ты подвержен если не инстинкту самосохранения, то желанию охранить свое детище, свое дело от цензурных невзгод? И вообще есть ли какая-нибудь возможность издавать журнал, обремененный двумя предостережениями, за которыми невдолге может последовать и третье (то есть гибель)?