Почему-то не попрощался и даже не дал допить чай. Почему-то остался на середине, пока все не ушли из зала.
И в ротах не знали, что думать.
Степа Овцын чуть не кричал о славе жертвы и о жертве славы, а только что выпущенный из карцера Котельников торжественно клялся умереть. Барон Штейнгель их успокаивал. Умирать им не придется. Народ образумится, а если нет, его поучат пулеметами. Все будет в порядке, так говорил сам директор, и ему нужно верить.
— Верь, — с горечью сказал Бахметьев. — Дурак! Всему на свете верь: и немецкому золоту, и тому, что сейчас солдаты будут стрелять в народ.
— Как ты смеешь! — Штейнгель вскочил на ноги и горячо заговорил о верности и победе, но под градом насмешек Лобачевского сел. А сам Лобачевский налил себе воды и пил ее, стуча зубами по краю фарфоровой кружки.
— Плохо, — резюмировал Домашенко, — идем спать. — И снова, так же как и в прошлый раз, был прав.
В эту ночь у ворот, на парадной лестнице и по всем угловым помещениям, выходившим на улицу, были выставлены караулы, снабженные полным боевым запасом.
И в ту же ночь в картинной галерее, против ниши дежурного по батальону, появился плакат:
Я УМЕР.
А под плакатом, разорванные в клочки, были рассыпаны последние визитные карточки Арсена Люпена.
Утром на прогулку не пошли и не знали, что с собой делать. С опаской посматривали в окна, но улицы были пусты.
В положенный час собрались по классам, но там преподавателей не дождались. Сидели одни от звонка до звонка, — странно было, что звонки продолжали действовать с прежней точностью, — и в перерывах ходили курить. На третьем уроке распространился слух об измене, — адъютант, якобы по приказанию директора, снимал караулы. Это было невозможно: не мог же директор сдать свой корпус предателям, купленным на немецкие деньги, мятежникам, которые через два-три дня все равно будут усмирены.
Охваченные паникой, разбежались по ротам, — там всем вместе было не так жутко. И как раз в это время со стороны Одиннадцатой линии и с набережной подошла толпа. Из окна она казалась враждебной и зловещей, хотя на самом деле имела дружеские намерения. Она просто пришла звать за собой Морской корпус и была уверена в том, что он пойдет, как пошли почти все воинские части и военные училища столицы.
Отшатнувшись от окон, бросились к винтовкам. Это было неизбежным следствием всей знаменитой двухсотлетней истории, всяческих старых традиций, а главное — произнесенной накануне вдохновенной речи директора.
Кричали, толпясь у пирамид. Гнали прочь и сбивали с ног изменников-офицеров, пытавшихся стать на дороге.
А сам его превосходительство директор вышел на верхнюю площадку парадной лестницы и там в одиночестве ждал конца. Еще с утра из телефонных разговоров с Морским министерством он знал о действительном положении вещей, но созвать гардемаринов и кадет и перед ними отказаться от своих слов он не мог. У него не хватало сил.
И конец пришел. Дверь широко распахнулась, и через порог хлынула сплошная веселая толпа. Его превосходительство двинулся ей навстречу, и в недоумении она остановилась. Тогда, высоко подняв свою белую бороду, он спросил:
— Что вам здесь нужно?
И толпа, не расслышав, ответила:
— Ура!
Ей было занятно вплотную рассматривать настоящего адмирала, и вообще она была в отличном настроении духа.
Но адмирал, внезапно побагровев, взмахнул рукой и гневным голосом закричал:
— Вон! Вон отсюда!
Сперва отпрянули назад. Еще действовал старый страх перед черными орлами на золоте погон. Но потом, почти сразу же опомнившись, закричали в ответ. Набросились со всех сторон, схватили за руки и всей тяжестью притиснули к стене.
Задыхаясь, он выкрикивал угрозы и проклятия, своим большим телом бился, как пойманная рыба, но на него не обращали внимания. Громко пели и шли вверх по широкой лестнице.
Смятение, стрельба и крики. Штыковая атака кучки гардемаринов третьей роты на кухонном дворе.
Старшую роту вовремя успел остановить генерал-лейтенант Кригер — к счастью, ему поверили, — а четвертую просто запер на ключ унтер-офицер Бахметьев.
Старик Леня Грессер, упавший на лестнице и разбивший в кровь лицо. Он оказался героем — сумел вернуть на место всех, кто выбежал во двор.
Одиночные выстрелы с чердака, ответные залпы улицы, солдаты, ворвавшиеся в картинную галерею, и новая дикая сумятица.
Потом крики:
— Во фронт! Во фронт! Винтовки в козлы! Во фронт!
Все равно защищаться было невозможно. Все равно пришел конец. Ставили винтовки в козлы и строились безоружные.
Тогда началось самое трудное. Стояли и смотрели, как победители охапками выносили оружие, винтовки и палаши — то, что двести лет учили считать самым священным.
Стояли опустив головы и руки, стояли смертельно долго — больше часа, и были распущены только когда последние из победителей покинули корпус.
Разошлись, но ни разговаривать, ни смотреть друг на друга не могли. С опозданием на три часа получили обед, но есть тоже не смогли.
Потом, вернувшись в роты, выслушали новый приказ исполнявшего обязанности директора корпуса генерал-лейтенанта Кригера: увольнение по домам впредь до особого распоряжения, которое будет дано циркулярным письмом.
Бахметьев и Лобачевский из корпуса вышли вместе. На набережной стояла темень и пустота. И такая тишина, что просто не верилось.
— Холодно, — сказал Бахметьев, и Лобачевский кивнул головой. Потом вдруг остановился!
— Знаешь, у меня без палаша такое чувство, как без штанов, — но махнул рукой и пошел вперед.
— Глупости… Пройдет.
Долго шли молча. Наконец Бахметьев взял Лобачевского под руку.
— Ты прав, Борис. Все пройдет. И знаешь, может, оно к лучшему.
С самой шестой роты они всегда были вместе. Учились в одном классе и рядом стояли в строю, вместе плавали и гребли на одном катере, вместе ловчились в лазарет и делали «Арсена Люпена».
Но тут на углу Седьмой линии и набережной они разошлись. Резким рывком Лобачевский высвободил свою руку и коротко сказал:
— Прощай!
— Прощай!
Что теперь оставалось делать? Сворачивать налево и идти домой? К отчиму и матери в невыносимую истерическую духоту квартиры на пятом этаже?
И внезапно Бахметьев свернул направо. Через Николаевский мост на Конногвардейский бульвар — к Наде. Может быть, она сумеет помочь.