Подобно многим другим воспоминаниям о недавно умерших друзьях, это воспоминание также приукрашено и подсахарено, но нет никаких причин сомневаться в том, почему именно нерадивый студент, прогуливавший лекции, а затем дерзко требовавший, чтобы ему выдали свидетельство об их посещении, стал близким другом профессора Дженкина. Тот, в свою очередь, произвел такое глубокое впечатление на Роберта Луиса, что он впоследствии написал биографию профессора, потратив немало времени и сил на книгу, которая вряд ли могла заинтересовать кого-либо, кроме близких друзей. Правда, один из них зашел так далеко, что утверждал, будто это лучшее из произведений Стивенсона.
В течение значительного времени Стивенсон, по-видимому, был частым гостем в этом доме, где царила более веселая атмосфера, чем под родным кровом на Хериот-роуд и где в компании сверстников он развлекался участием в домашних спектаклях. Дженкин оказал юноше и куда более серьезную услугу, он дал ему свободно высказать все мучившие его религиозные сомнения, не обрушивая на него гневных и мрачных диатриб, как это делал Томас Стивенсон. Дженкин действовал куда тактичнее и эффективнее, умело контратакуя крайне антиортодоксальные взгляды Стивенсона. Однако влияние Дженкина оказалось недостаточным для того, чтобы удержать Стивенсона от посещения «howffs», и воровских притонов, и от интрижек с девицами, попадавшимися на его пути.
Из всего вышесказанного у нас возникает впечатление, что студенческие годы Стивенсона (1867–1873) можно назвать праздными лишь в том смысле, что он уделял мало времени обязательным занятиям, которые в дальнейшем должны были привести к материальному успеху и соответствующему положению в обществе, но без дела он не сидел. Ему пришлось, пусть немного, заниматься юриспруденцией, в противном случае он не окончил бы университет, а главное, он неустанно трудился над изучением литературы и оттачивал свое мастерство. К этому добавлялось общение с друзьями самого разного толка, «Умозрительное общество» и мало ли что еще. При всем том, хотя Стивенсон не чувствовал себя в полном смысле несчастным, такая жизнь не удовлетворяла его. Как бы он ни идеализировал впоследствии свой родной Эдинбург, несомненно, в то время он страстно мечтал расстаться с ним. Сколько раз Роберт Луис ходил на центральную железнодорожную станцию и с тоской смотрел на уходящие на юг поезда, а по ночам далекие гудки паровозов казались ему «отзвуками рогов из страны эльфов». Понять его нетрудно, труднее сказать, чем ему можно было помочь, учитывая характер родителей Стивенсона. Они старались держать его в полном повиновении и обращались с этим на редкость одаренным и умным юношей так, словно он был дурной, легкомысленный, но при этом нежно любимый подросток, упорно заставляли его готовиться к профессии, неинтересной ему, исповедовать веру, фанатизм которой был для него неприемлем, и покорно принимать напыщенное филистерство, против которого восставало все лучшее в нем.
Положение было тяжелое, а временами и мучительное для обеих сторон, хотя и вполне тривиальное, так как являло собой еще один из множества примеров извечного конфликта между детьми и отцами — бунт повзрослевшего сына против затянувшейся родительской опеки и стремления водить его на поводу, что докучало ему и срывало его планы. Нечего удивляться, что при всей душевной тонкости и умении стать на чужую точку зрения, благодаря которым он невольно сочувствовал родителям, Стивенсон постоянно пытался найти какой-нибудь веский предлог, чтобы уехать от них хотя бы на неделю или на две.
Летом 1872 года он решил, что выпал идеальный случай. Его друг, сэр Уолтер Симпсон, также изучавший юриспруденцию, предложил провести летний семестр в немецком университете. Роберт Луис ухватился за эту идею, тем более что все, казалось, говорило в ее пользу. Можно представить, как горячо, возможно, слишком горячо, он умолял разрешить ему эту поездку — он выучит немецкий, он познакомится с немецким правом, он сможет общаться с молодыми людьми, принадлежащими к другой культуре, и в то же время будет в компании — так и хочется сказать «под присмотром» — баронета, и, конечно же, поведение его будет образцовым, и он обещает регулярно писать домой и отчитываться во всем… Не забывайте, он уже был совершеннолетним и, естественно, имел все основания думать, что сумеет сам позаботиться о себе в течение нескольких недель, проведенных за границей. Ничуть не бывало! Мысль даже о такой скромной эмансипации привела ею. мать в столь сильное волнение, что Луису пришлось довольствоваться всего двумя или тремя неделями во Франкфурте в обществе Симпсона, а затем присоединиться к родителям в Баден-Бадене. По-видимому, до тех пор, пока родители платили за него, ему предстояло ходить на короткой сворке. Вполне возможно и даже вероятно, что в противном случае он бы «попал в беду», но, как сам он отмечал с присущим ему юмором, пусть лучше у юноши будет сломана шея, чем сломлен дух.
Эта неудачная попытка добиться свободы на какой-то более длительный срок не стоила бы и мимолетного упоминания, если бы поездка в Германию не послужила источником ряда писем домой, один отрывок из которых я хочу здесь привести. Опубликованные письма Стивенсона, которые адресованы по большей части матери, дышат весельем и хорошим настроением. В одном из них он описывает поездку за город, в Wirthschaft,[49] и то, как он был удивлен, когда его спросили, не шотландец ли он. Стивенсон не стал этого отрицать, и тут на него оглушительным потоком полились дифирамбы некоему шотландскому Doktor — «профессору… поэту… который писал книги… gross wie das[50]…», примечательной личности по имени как будто бы Скоби (Стивенсон никогда раньше не слыхал о нем), который «каким-то таинственным образом был связан с королевой Англии и одной из принцесс». Далее Стивенсон пишет:
«Он жил раньше в Турции и женился там на сказочно богатой женщине. А какие книги он сочинял! У них просто слов не хватало, чтобы изобразить их величину. Благодаря жене или еще как-то он приобрел огромное состояние, и лишь одно, по-видимому, омрачало его жизнь, — родная дочь, которая ушла тайком в Kloster,[51] прихватив хороший кус материнских Geld.[52] Даже после того, как первый поток похвал истощился, Doktor то и дело, кстати и некстати, вновь всплывал на поверхность нашей беседы вплоть до ее конца; так, например, один из крестьян, вынув изо рта трубку, заметил вдруг ни к селу ни к городу даже с каким-то вызовом, словно кто-то ему возражал: «Er war ein feiner Man, der Herr Doktor»,[53] а другой отвечал ему: «Yaw, yaw, und trank immer rothen We'n».[54]