Любопытно для полноты картины посмотреть на последние усилия и последние скачки его отрывочной, но все же гениальной мысли.
От беспокойной деятельности окружающего мира Шеллинг удалялся мыслью в первобытные времена, как Гете на далекий Восток, как Шиллер в мир отвлеченных идеалов и несуществующей гармонии. Жертва реакции, он настолько проникся ее духом, что отказался даже от мнения, господствовавшего среди рационалистов, будто человечество постепенно возвышалось от темного инстинкта до разумности, будто нельзя указать пределов человеческому развитию, как учил Кондорсэ. Наоборот, он думал, что «люди значительно и всесторонне понизились сравнительно с первобытным своим состоянием, ибо в то время в их воспитании принимали участие высшие существа из породы духов».
После этого золотого века, когда хрустальные мосты были проложены между землею и небом, началось постепенное падение в темную пропасть, и небо отказалось от земли. Чтобы вернуть прошлое, нужны учителя, которые сознательно стремились бы к восстановлению первобытного совершенства и чистоты. И Шеллинг берет на себя роль такого учителя, охотно вместе с тем протягивая руку мистицизму. Даже саги древней мифологии о богах и полубогах он принимал за подлинные исторические факты. Он кончил мистицизмом и каким-то обидчивым, полным ненависти и раздражения отношением к людям. По его доктрине, мир не есть творение Божества, а лишь отпадение от него. Человечество страдает за совершенный им грех, и тоном аскетов XIV века Шеллинг предписывал людям умерщвлять себя для внешнего мира и восстанавливать нарушенное общение с Божеством.
Вот маленькая сценка из последних лет жизни Шеллинга, сообщаемая одним из наших соотечественников:[6] «Я долго искал его в Мюнхене, так как мне сказали, что он живет там. Но несмотря на все усилия, я не мог найти его. Случайно как-то попал я в Байрет и с удивлением встретил Шеллинга, торопливо пробирающегося по улице с толстой суковатой палкой в руках. Какое-то отчаяние и беспокойство выражалось на его старческом лице. Старомодный костюм, высохшая, истощенная фигура произвели на меня такое впечатление, как будто я увидел перед собой выходца из другого, давно миновавшего времени. Адрес его был тайной для всех, так что, будучи даже с ним в одном и том же городе, я все же не мог отыскать его. Да и к чему?» Итак, Гегель победил.
Философия и публицистикаТут наши биографы, Гайм и Розенкранц, подошли, наконец, к созданию системы. Гегель-человек совершенно поглощается с этой минуты Гегелем-философом, и его личная жизнь исчезает за геометрически правильными построениями его мысли. «Система» занимает всю сцену; перед нами ее развитие, ее постепенное нарастание, ее диалектические, логические и иные кризисы, в промежутках между которыми Гегель как бы впопыхах успевает есть, пить, спать, рассориться с Шеллингом, жениться и так далее. С точки зрения биографов, все это недостаточно важно и даже как будто унизительно для такого мыслителя, как Гегель. Почтительный Розенкранц, впрочем, не так строг и не осмеливается пропустить ни одного из известных ему фактов, но в представлении Гайма Гегель, очевидно, обращается в какую-то логическую машину, вытягивающую бесконечно длинную диалектическую проволоку из куска стали. Передавая редкие факты, Гайм торопится и будто даже просит у читателя извинения за то, что осмеливается остановить его внимание на таких незначительных вещах. Возле «Системы» сосредоточивается весь его интерес, а биография Гегеля является предметом как бы совершенно посторонним. Конечно, и такая точка зрения имеет право на существование. Что нам за дело до того, в каком камзоле ходил Гегель, как он любил, как занимал у Гете по три или четыре рубля на пропитание, вел тетради, в которых очень обстоятельно записывал все истраченные им пфенниги и крейцеры на табак (er schnupfte sehr stark), молоко, масло и редкие бутылки вина, как, наконец, совершил он некрасивые в нравственном отношении вещи.
Точка зрения «Procul profani!»[7] имеет, конечно, свое основание, особенно в наше время, когда маленькое самолюбие и лилипутское тщеславие находят свое удовлетворение в мысли, что «и великие люди, при тщательном рассмотрении, оказываются маленькими и лилипутообразными». «Бэкон брал взятки, Платон ездил на поклоны в Сицилию, Декарт струсил перед Сорбонною», – думает лилипут и радуется, так как это для него понятно и сам бы он с удовольствием проделал то же самое. Иногда даже проявляется особенное наглое пристрастие к развенчиванию всяких гениев, придирчивое отношение к фактам их личной жизни, выискивание всяких некрасивых подробностей, и надо прямо сказать, что подобное сыщицкое отношение к земному величию просто отвратительно. Из того факта, что Бэкон брал взятки, никак ведь не следует, что его «Novum organon» – «подлая вещь», и буржуазно-добродетельному лилипуту, несмотря на всю его добродетель, несмотря на то, что и к взяткам-то он относится с самым искренним негодованием и в рот не берет хмельного, никогда ничего подобного не сделать. В оценке великих людей точка зрения личной их роли должна отступить перед точкой зрения той пользы, которую они принесли человечеству.
Конечно, наше нравственное чувство оскорбляется, встречая в земных кумирах недочеты, недостатки, уклонения от пути добродетели. Кто бы не пожелал соединить в одном лице смелость Галилея и силу мысли Декарта; кто бы не преклонился перед Бэконом, будь он хоть немного похож на Спинозу или Джордано Бруно в нравственном отношении, – но если мы и правы в душе, требуя от человека не только силы мысли, но и нравственного величия, все же отсутствие последнего, слишком, к сожалению, частое, не должно закрывать наши глаза перед заслугами гения. Мы можем перестать его любить, но малодушно отвернуться от его заслуг, так как он брал взятки или a la Вольтер приравнивал Людовика XV к Траяну, было бы несправедливостью. Гений, берущий взятки или ползающий ради какой-нибудь ленточки, может обижать нас, но есть пределы этой обиженности, все равно как есть пределы восторгам перед скромной добродетелью и незаметным существованием без всяких уклонений с пути. Нет никакой возможности быть пуристом и отвергать величие во имя недочетов нравственности. Это слишком односторонне, но и другая противоположная точка зрения несправедлива: нельзя рассматривать только общественные заслуги, нельзя забывать, что истинно человеческая личность должна быть нравственно велика.
Какое же право имеет Гайм отделываться пятью-шестью анекдотами, если биография Гегеля принимает нравственно несимпатичный оттенок? Это тем более нелепо, что Гегель был не только философом, но и настоящим практическим деятелем, вождем современности столь же в ее теоретическом, сколь и в практическом отношении, и игнорирование фактов интимной жизни Гегеля заставляет Гайма прибегать к слишком натянутым толкованиям его неблаговидных поступков. Кроме развития системы, в жизни Гегеля есть еще и другое: эта система становится ортодоксальной с точки зрения департамента берлинской полиции, и нам, при одном непременном условии – не забывать величия Гегеля как мыслителя – нечего остерегаться, нечего прятать и затушевывать грустные факты.