Толстой как раз в это время ожидал награды за дело при Черной и мечтал даже о флигель-адъютантстве, но до сведения начальства дошло, что автор сатирической песни – он, и с мечтами о флигель-адъютантстве пришлось распроститься, как два года назад с мечтами о Георгиевском кресте…
Несмотря на беспокойную военную жизнь, Толстой и под Севастополем не бросил литературных занятий. Здесь были им написаны “Севастополь в декабре месяце”, “Севастополь в мае”, “Рубка леса” и “Севастополь в августе 1855 года”. Рассказывают, что императрица Александра Федоровна плакала, читая первый севастопольский очерк Толстого, а государь Николай I приказал “следить за жизнью молодого писателя” и даже перевести его с 4-й батареи в более безопасное место.
27 августа Толстой участвовал в защите Севастополя, когда был взят Малахов курган, и затем его отправили курьером в Петербург. Этим и заканчивается его военная карьера.
Нам надо теперь поближе присмотреться к севастопольским впечатлениям нашего великого писателя.
“Первое впечатление ваше от Севастополя, – рассказывает Толстой, – непременно самое неприятное: странное смешение лагерной и городской жизни, красивого города и грязного бивуака не только не красиво, но кажется отвратительным беспорядком; вам даже покажется, что все перепуганы, суетятся, не знают что делать. Но вглядитесь ближе в лица этих людей, движущихся вокруг вас, и вы поймете совсем другое. Посмотрите хоть на этого фурштатского солдатика, который ведет поить какую-то гнедую тройку и так спокойно мурлыкает себе что-то под нос, что, очевидно, он не заблудился в этой разнородной толпе, которой для него и не существует, но что он исполняет свое дело, какое бы оно ни было – поить лошадей или таскать орудия – так же спокойно, самоуверенно и равнодушно, как бы все это происходило где-нибудь в Туле или Саранске. То же выражение читаете вы и на лице этого офицера, который, в безукоризненно белых перчатках, проходит мимо, и в лице матроса, который курит, сидя на баррикаде, и в лице рабочих солдат, с носилками дожидающихся на крыльце бывшего Собрания, и в лице этой девицы, которая, боясь замочить свое розовое платье, по камешкам перепрыгивает через улицу”.
Во всем этом нет ничего героического, великого. “Но прежде чем сомневаться, сходите на бастионы, посмотрите защитников Севастополя на самом месте защиты или, лучше, зайдите прямо напротив в дом, бывший прежде Севастопольским собранием и где на крыльце стоят солдаты с носилками, – вы увидите там защитников Севастополя, увидите там ужасные и грустные, великие и забавные, но изумительные, возвышающие душу зрелища”.
Вот, например, одно из “возвышающих душу зрелищ”, описанное почти шекспировскою кистью:
“ – Ты куда ранен? – спрашиваете вы нерешительно и робко у одного старого и исхудалого солдата, который, сидя на койке, следит за вами добродушным взглядом и как будто приглашает подойти к себе. Я говорю: “робко спрашиваете”, потому что страдания, кроме глубокого сочувствия, внушают почему-то страх оскорбить и высокое уважение к тому, кто переносит их.
– В ногу, – отвечает солдат; но в это самое время вы сами замечаете по складкам одеяла, что у него ноги нет выше колена. – Слава Богу теперь, – прибавляет он, – на выписку хочу.
– А давно ты уже ранен?
– Да вот шестая неделя пошла, ваше благородие.
– Что же, болит у тебя теперь?
– Нет, теперь не болит ничего; только как будто в икре ноет, когда непогода, а то ничего.
– Как же ты это был ранен?
– На 5-м баксионе, ваше благородие, как первая бандировка была: навел пушку, стал отходить, этаким манером, к другой амбразуре, как он ударит меня по ноге, ровно как в яму оступился, глядь, а ноги нет.
– Неужели больно не было в эту первую минуту?
– Ничего; только как горячим чем меня пхнули в ногу.
– Ну, а потом?
– И потом ничего; только как кожу натягивать стали, так саднило как будто. Оно, первое дело, ваше благородие, не думать ничего: как не думаешь, оно тебе и ничего. Все больше оттого, что думает человек.
В это время к нам подходит женщина в сереньком полосатом платье и повязанная черным платком; она вмешивается в наш разговор с матросом и начинает рассказывать про него, про его страдания, про отчаянное положение, в котором он был четыре недели, про то, как, бывши ранен, остановил носилки, с тем чтобы посмотреть на залп нашей батареи, как великие князья говорили с ним и пожаловали ему 25 рублей и как он сказал им, что он опять хочет на бастион, с тем, чтоб учить молодых, ежели уже сам работать не может. Говоря все это одним духом, женщина эта смотрит то на вас, то на матроса, который, отвернувшись и как будто не слушая ее, щиплет у себя на подушке корпию, и глаза ее блестят каким-то особенным восторгом.
Это хозяйка моя, ваше благородие! – замечает вам матрос с таким выражением, как будто говорит: “Уж вы ее извините. Известно, бабье дело – глупые слова говорить”.
А смысл этих впечатлений, этих “возвышающих душу зрелищ” тот, что вы “молча склоняетесь перед этим молчаливым, бессознательным величием и твердостью духа, этою стыдливостью перед собственным достоинством”.
Молчаливый героизм без эффектных фраз, без всякого тщеславного желания выставить себя и сосредоточить на себе внимание и вместе с тем милое, нежное добродушие русского солдата, умеющего быть деликатным, как любящая женщина, полностью изображены Толстым в его “Севастопольских рассказах”. Он вдохновляется прежде всего этим, и вы ясно видите, что он любит (а не просто описывает) то, чем вдохновляется. Толстой первый заглянул в душу старого дореформенного солдата и первый создал его тип или, вернее, целую галерею типов, теперь уже родных и близких каждому русскому писателю. В жизни, полной самоотречения, невыносимых тягот и лишений почти нечеловеческих, жизни без тени личного счастья, без семьи, без будущего, с вечно поднятым над головой обухом, с не уходящим ни на шаг призраком смерти, Толстой учуял что-то таинственное, прекрасное и чистое, как звезда на небе. И он склонился перед этим, и вера в народ утвердилась в его сердце раз на всю жизнь. Как ни менялось впоследствии миросозерцание Толстого, как ни глубоко погружался он в безнадежное отрицание – эта вера спасала его и вызывала после каждого падения к новой жизни, новой работе.
Если в кавказских рассказах Толстого на первый план выступает противоречие между природой и человеком, миром одной и суетливостью и кровожадностью другого, то в “Севастопольских рассказах” почва этих противоречий шире, разнообразнее и глубже.
Во время перемирия разыгрывается, например, такая сцена: