Я кивал: да-да, непременно, можешь быть спокоен, не забуду.
Таких напоминаний он мне сделал не то шесть, не то восемь. Половину из них во время своего выступления я вспомнил, а половину, конечно, забыл. Но всё, о чем не вспомнил, забыл упомянуть в своем выступлении я, Андрей сказал о себе сам. А сказав, отчаянно завывая и гримасничая, стал читать свои стихи.
Вообще-то он читал прекрасно, и каждое его выступление на Родине — как и публичные выступления Жени Евтушенко — являли собой великолепный «Театр Одного Актера». Но здесь — очевидно, в расчете на французскую часть аудитории, не понимавшую по-русски, — по части жестов, мимики и завываний он, как мне показалось, слегка перебарщивал.
А Булат тем временем шептал мне — в другое мое ухо.
— Я не понял, это ты уже про нас обоих сказал? Или только про Андрея?
— Только про Андрея. Сейчас он кончит — и буду про тебя.
— Ну ладно. Только покороче…
И перед самым моим выходом еще несколько раз повторил:
— Покороче, Бен… Прошу тебя, покороче…
Я постарался выполнить эту его просьбу.
Начал с того, что у нас, в нашей стране, Булат ни в каких представлениях не нуждается. И в доказательство привел тут же вспомнившийся мне случай.
Однажды мы вчетвером: Володя Корнилов со своей женой Ларисой, моя жена и я, прошли горными тропами через Карадаг и, спустившись к Щебетовке, утомленные длинным пешим переходом и жарой, с радостью обнаружили там какую-то «чебуречную». Чебуреки, которыми нас там накормили, показались нам необычайно вкусными, а холодный компот, которым мы их запивали, доставил нам совсем уже неизъяснимое наслаждение. И обслужили нас в этой «чебуречной» быстро и вежливо, чем мы, привыкшие к ненавязчивому советскому сервису, тоже были приятно удивлены. По всему по этому, когда, поблагодарив обслуживавших нас девушек, мы вышли из этого заведения и тронулись в путь, моя жена сказала, что надо бы написать им что-нибудь хорошее в ихнюю «Книгу жалоб и предложений», которая у них наверняка есть. Выразить им не только устную, но и письменную благодарность. Сказано — сделано. Она вернулась обратно и спустя несколько минут, выполнив то, что хотела, догнала нас. И тут — к нашему изумлению — вслед за ней высыпал на порог «чебуречной» весь ее коллектив. Было их человек, наверно, пять или шесть. И все они глядели нам вслед, поставив ладони козырьком, как смотрят на солнце.
— Что это они? — подозрительно спросил я у жены. — Что ты там такого им понаписала.
— Ничего особенного, — сказала она. — Просто поблагодарила, и все. А подписалась: «Булат Окуджава». Ну, чтобы им приятно было…
Эта моя история имела успех — во всяком случае, у русской части аудитории. Хотя и французы, кажется, тоже поняли, как знаменит наш Булат у себя на родине.
Что еще я говорил в том своем вступительном слове про Булата, сейчас уже не вспомню. Помню только, что сказал про его стихи, что они не поддаются анализу. Фокус, мол, можно объяснить. А как объяснить чудо?
На следующее утро за завтраком к моему столику подсел Андрей.
Наливая себе кофе и разбивая ложечкой скорлупку яйца, он глянул на меня с усмешкой и сказал:
— А мои стихи, значит, можно проанализировать?
— Твои можно, — сказал я. И с досадой подумал, что вот черт меня дернул испортить Андрею обедню — не миновать теперь длинного и неприятного выяснения отношений. Но Андрей был умен и развивать эту тему не стал.
В Гренобле мы провели неделю. А следующую неделю — в Париже.
Там — помимо того, что Париж это «праздник, который всегда с тобой», — меня ожидало много впечатляющих встреч, главной из которых была встреча с Андреем Синявским и его женой Марьей. Они встретили меня как родного, повели в ресторан, угощали какой-то редкостной дрянью: улиткой, которую надо было извлекать из ее скорлупы какими-то специальными щипцами. («Дадим еврею съесть улитку», — сказала злоязычная Марья, заказывая для меня это экзотическое блюдо.)
Потом чуть ли не всю ночь мы гуляли по Парижу, а остаток ночи провели у меня в номере: говорили, говорили — не могли наговориться.
На следующий день Булат — он уже далеко не первый раз был в Париже — повел меня в редакцию газеты «Русские новости», где мы встретились с Аликом Гинзбургом — тем самым, который «Гинзбург и Галансков»: я немного знал его по Москве. Но самому, без Булата, мне и в голову бы не пришло встречаться в Париже с полузнакомым знаменитым диссидентом, защищая которого мои друзья Биргер и Балтер лишились своих партийных билетов.
Потом мы с Булатом долго сидели в каком-то маленьком кафе: третьим с нами был старый поэт, один из последних осколков первой эмиграции Кирилл Померанцев. С ним Булат познакомился давно, в один из самых первых своих приездов в великий город, а теперь вот познакомил со стариком и меня.
Кирилл Дмитриевич рассказывал нам про Георгия Иванова, с которым дружил и которого считал своим учителем.
Потом, естественно, мы заговорили о том, что происходит в несчастном нашем отечестве, о том, что с ним теперь будет, как повернется его — а, значит, и наша — судьба. И тут старик прочел нам свой, только что, буквально на этих днях сочиненный стишок:
Не Горбачев страною правит
И не центральный комитет,
И перестройка не исправит
Итог семидесяти лет.
И гласность делу не поможет,
Труби хоть тысячами труб,
Пока над всем и вся вельможит
Набальзамированный труп.
Стишок показался мне наивным. По разным причинам, но, помимо всего прочего, наверно, еще и потому, что поминутно повторявшиеся тогда слова «перестройка» и «гласность» все-таки слегка меня опьяняли. (Как это — «гласность делу не поможет!» Вот ведь оказался же я, столько лет и, казалось, уже на всю оставшуюся жизнь «невыездной», — здесь, в Париже. Мог ли я вообразить такое не то что лет пять, но даже всего лишь год тому назад?)
Так и остался я тогда при убеждении, что ничегошеньки этот старый эмигрант в нашей жизни не понимает.
Но сейчас, когда с тех пор, как мы сидели втроем в том кафе, прошло уже — ни мало ни много — шестнадцать лет, отыскав тот старый стишок и перечитав его, я подумал о нем теми самыми словами, которыми тот, чей «набальзамированный труп» по сей день лежит в Мавзолее, высказался о понравившемся ему стихотворении Маяковского: «Не знаю, как насчет поэзии, а насчет политики ручаюсь, что это совершенно правильно».
Знакомил меня Булат и с какими-то другими парижскими русскими. Но ни разу — ни он, ни я — не вспомнили о том, к кому, казалось, должны были бы кинуться сразу, в самую первую очередь: о Володе Максимове. Ведь что бы там ни было, с ним у меня было съедено куда больше пудов соли, чем с Фимой Эткиндом или даже с Синявскими. Ну а уж Булат с Володей были связаны узами самой тесной и нежной дружбы.