Когда же, довольный своим исполнением, ребенок взглянул на мать, то увидел, что ее напудренное лицо сморщилось, как от зубной боли, и по щекам текут слезы…
III
Стайка девушек в красных платочках. Вслед задорное: «Военком, подвези!» Невысокое еще солнце — в спину. Автомобиль набирает ход. Крупитчатый шорох шин по щебню шоссе. Вдали первые перелески, дачи. Москва — позади.
Маршал искоса посматривает вправо, где неудобно сидит на пульсирующих подушках — мог бы почти лежать — тонконосый, жидкобородый старик в кепке и старом дождевике. Старик держит на коленях саквояж.
— Да, — подается Свистунов вперед, к шоферу, — газуй, парень, газуй: хочу мамашу в живых застать. — И думает: «Как же мне пассажира-то моего называть? Батюшка или просто гражданин?»
Чувствуя на себе взгляд маршала, старик поворачивает голову. Чужое лицо, чужие глаза. В них спокойствие, отказ от всего. Как с этаким заговорить?
«Тоже воин, — думает маршал. — Мы с ними воюем, а они с нами. И, видать, гордый, вроде доктора. Не я, мол, в вас нуждаюсь, а вы во мне. И действительно, не он ведь везет меня, а я его. Стало быть, мы все-таки их не победили. Отошли в сторону, а живут».
«Вот ксендзов не люблю, — снова думает маршал — С польской войны не люблю. Пше да пше, рассыпаются, в подвале телефон. А про русских попов, чего бы против них ни говорили, нет все-таки против них сердца. Почему бы такое?»
— Вот, отец, — неожиданно находит маршал нужное обращение, — удивительно называются станции по Северной дороге: Вратовщина, Мытищи, Софрино. А раньше Софрино звалось Талицы. Мытищи, например, или, скажем, Талицы — что такие слова значат? А слышать их и говорить приятно. Почему бы?
Священник отвечает, не сразу, подумав: нет угодливой поспешности, к которой привык маршал при разговоре с людьми, стоящими ниже его служебно и общественно.
— Мне это понятно, — говорит священник — И очень многие русские: люди ваше чувство поймут. А вот иностранец, то есть человек другой национальной крови, пожмет лишь, вероятно, плечами. Мало того, такое вот слово, как Мытищи, покажется ему, пожалуй, звучащим нелепо, безобразно. Например, французу…
— Почему же так?
— С нашим давним прошлым связывает нас наш язык. Ведь подумать только: сотни лет назад жили люди, такие же, как и мы с вами, славяне, и для них Мытищи эти или, скажем, Талицы звучали так же понятно, как вон то Пушкино, к которому мы приближаемся. Значение этих слов забылось, но кровь наша, а ведь в ней сохраняются души наших предков, радуется, когда мы говорим словами нашей древности. Ведь ничто не умирает совсем, совершенно, даже в самом материалистическом смысле, — всё лишь меняет форму бытия…
— Ну, как же так, отец? Это метафизика.
— Нет, если позволите, это как раз не метафизика, а физика — физиология. Смерть даже как биологическое явление не так уж проста. Наукой, например, установлено постепенное умирание тканей. Когда врач говорит: «мертв», — в трупе еще очень живого. И это живое снова переходит в живое же.
— Но «я»-то мое, если меня, например, расстреляют — будет ведь существовать…
— Тут уж вера. Я скажу: будет!
— Чтобы гореть в огне вечном? — перхнул маршал снисходительным смешком.
Но священник глянул в его иронические глаза серьезно и строго.
— Если вас расстреляют — нет! Все ваши земные грехи возьмут на себя те, кто вас убьет.
Маршала смутила строгая серьезность и уверенность ответа. Не выдержал он и взгляда священника — отвел глаза. Опустил глаза и батюшка, угадав, что смерть, как расстрел, сорвалась с языка маршала нечаянно, но нечаянность эта не случайна. Произошло то, что часто случается: оба поняли, что слова, легко слетевшие с языка, вдруг приблизили беседу к чему-то большому, очень важному, скрываемому, и лучше разговор отвести в сторону или прекратить.
Маршал, расположившийся вполоборота к священнику, откинулся на подушки. Священник продолжал сидеть так же прямо, неудобно. Шофер рявкнул гудком, обгоняя колхозного ломовика. На дуге было крупно выведено по голубому фону: «Колхоз Октябрьские Колосья». На шпиле водокачки станции Пушкино мотался в ветре жестяной флажок флюгера.
IV
Мамаше маршала неожиданно полегчало, но все-таки она решила исповедаться и причаститься. Батюшка вынул из саквояжа облачение. Маршал вышел; вышел с ним во двор и Егор, дальний свистуновский родственник, колхозное начальство, в семье которого Прасковья жила на покое.
— Ты, Егор Степаныч, играй по своим делам, — сказал маршал. — Не обращай на меня внимания. Я вот погуляю. Места-то родные, рос тут, — посмотрю, чего и как кругом…
Иди, иди, Митяй, ничего!.. Погуляй. А потом со своими гостинцами и чайку попьешь. Машинист твой молока запросил. Ничего, иди, пройдись.
Егор Степанович отстал. Маршал пошел той самой липовой аллеей, что от большого дома покойных господ Беловых (был еще и дом поменьше) вела к березовому мостику в конце парка. Но он до мостика не дошел, хотя ему и хотелось посмотреть, сохранился ли он сейчас. Маршал повернул в алтею налево, к четырем березам, живы ли? Увы, из четырех берез уцелела только одна, та самая, вокруг которой еще были остатки дерновой скамьи. От остальных трех берез, Бог знает когда и кем посаженных по углам площадки, замыкавшей аллею, остались лишь три невысоких пня.
Сердце маршала вдруг защемило сладкой болью воспоминаний.
В устройстве этой дерновой скамьи тридцать лет назад принимал ведь и он участие: резал дерн в березняке за оградой парка, сносили его сюда, укладывали вокруг ствола березы и скрепляли колышками. Делали скамью московские дачники господа Мпольские и Клоковы, каждое лето снимавшие малый дом у господ Беловых. У Мпольских был кадет Сеня, и Митяй, дружа с ним, дневал и ночевал у дачников.
Весело было у Мпольских и Клоковых — много было молодежи, сколько одних барышень: Паня, Маня, Наташа, Дуничка да еще Марья Егоровна, старшая. Из молодых людей были: два Миши, Саша, Коля и Яков, студент, учившийся на доктора, да еще московский офицер Иван Иванович, поручик. И у него денщик Петр Сизых.
«Удивительно тогда мне казалось, — вспомнил маршал, — что офицер-то, поручик этот вместе с Петром дерн резал и носил из березняка. Даже я как-то обижался за офицера… И до чего мне поручик прекрасным казался, когда он в форме на станцию ходил! Жизнь бы отдал за шашку и золотые погоны. И как завидовал я кадетишке Сеньке: он, мол, достигнет, а я нет, потому что мужик. А вот достиг, маршалом стал!»
Потом маршал вспомнил, что, когда дерновая скамья была готова, на коре березы, над скамьей, вырезали дату окончания работы. Число не запомнил, а вот месяц и год сохранила память: июнь 1904 года.