все это громоздкое прошлое, дабы дать дорогу новому искусству, не подлежащему пересмотру.
Такая идеология имела успех. Дягилев, и впрямь всегда охочий до всяческих новаций, втайне был впечатлен футуристическим концертом, на котором смешались самые дисгармоничные звуки: неумолчные стуки пишущих машинок, урчание моторов и разнообразные шумы локомотивов, и все это под зубоскальство публики. Он вспомнит об этом в 1914-м, когда поставит «Парад»… Кстати, подобные экспериментальные приемы будут повторены и русскими композиторами, например Артуром Лурье, сразу после большевистской революции. [40]
Позднее, после Первой мировой, а потом и революции, посмотрев на коммунизм и фашизм в действии, а после этого на внезапное восхождение нацизма, я лишь укрепилась в своих консервативных убеждениях – и все-таки в 1935-м, уже вполне зрелой, пожалела о том порыве, когда я отбросила книгу, рассудив, что, с одной стороны, никакое произведение человеческого духа не заслуживает аутодафе, а с другой – что любой искушенный и рассудительный человек может найти даже в аморальной книге поводы для размышления. А кроме того, разве Маринетти за несколько лет до этого не был награжден Францией орденом Почетного легиона? И вот я снова купила «Мафарку».
Во время круиза к берегам Южной Африки, куда мы отправились с дорогим моим мужем Генри в 1935 году, я погрузилась в чтение «Мафарки», пока Генри жадно пожирал «Жизнь термитов» Метерлинка. Как я уже говорила, я всегда боялась плаваний на корабле, ибо мучаюсь от морской болезни. А поскольку мы оба, и я и он, ненавидели эти коллективные игры в анимацию, которые навигационная компания считала себя обязанной навязывать, дабы нас развлечь, то и предпочли спокойно просвещаться, уединившись в нашем тихом уголке. И вот так, развалившись в шезлонге, рядом с мужем, нацепив на нос солнечные очки, терпя дувший прямо в лицо морской ветер и кутая ноги в плед, я от корки до корки прочитала эту невразумительную и сногсшибательную историю.
* * *
Герой Мафарка, арабский властелин и огнепоклонник, – этакий великан, обладающий чрезвычайной мужской силой (у него пенис длиной в одиннадцать метров); а его бесстыдство может сравниться разве что с его же страстными увлечениями скоростью, которая опьяняет, войной, которая очистит мир, и современными машинами, которые его спасут, – такими как механическая птица, на ней он готовится лететь на завоевание Марса. По его мнению, мужчина есть воплощение будущего, а женщина – так и останется по-глупому приверженной прошлому.
Я знала, что Маринетти не испытывает ничего, кроме презрения, к чувству нежности и даже к простой эмпатии, предпочитая им «пощечину и кулачный удар». Любовь мужчины и женщины восходит к архаичному поведению, и размножение половым путем следовало бы заменить партеногенезом. Каково же было мое изумление и радостное оживление, когда я узнала, что у него три дочери от художницы, очаровательной, верной и очень талантливой: его законной супруги, которую он… боготворил! Она же, кстати, ничуть не боясь стать посмешищем, всегда смело выступала рядом с ним в его футуристских авантюрах, в продвижении «аэроживописи», «тактилизма» (значение эпидермиса) и футуристических кухонных рецептов.
Я даже могу вспомнить типичное меню – чего-чего, а соли там хватало:
Семга с Аляски в лучах солнца и под марсианским соусом
Гарнир – рис «Мотор гудит на взлете» а-ля Маринетти
Эластичный пирог с лакричными усиками.
Презрение к женщинам, за которое так ратовали Маринетти и его последователи-футуристы, априори было бы встречено в штыки всем поколением художниц-визионерок, – а это все русские женщины: Гончарова, Экстер, Розанова…
Я перевернула последнюю страницу «Мафарки» с облегчением. На смену раздражению пришел ужас, но чувство неловкости оставалось. Я чувствовала, что здесь зародыш всех ядовитых лозунгов тридцатых годов: обожествление машины в ущерб всему человеческому, воинствующий национализм, тоталитаризм…
С того дня, когда Маринетти подарил мне свою книгу, и до тогдашнего 1935 года футуризм успел, в соответствии с так дорогими автору «счастливым и точным ходом шестеренок» и «соперничеством конвергентных энергий», послужить фашизму. Маринетти аплодировал приходу к власти низкорослого квадратного человечка, претенциозного крикуна, женоненавистника и вообще посредственности: Муссолини. Это как раз он и был – Новый Человек, провидением ниспосланный, воплощенный Мафарка!
В каюте мы с Генри всю ночь спорили о прочитанном. Оба, каждый по-своему, обрисовывали в общих чертах ужасающее общество, от которого мы отреклись – но которое, увы, формировалось на наших глазах; пока мы бороздили Атлантический океан, Гитлер и Муссолини договаривались меж собой, нацизм и фашизм смотрелись друг в друга как в зеркало.
Между тем к 1915 году эстафету принял новый авангард: дадаизм, объявленный неким Хуго Баллем, состоявшим – и это доказано – в переписке с Маринетти. Приемы такие же: залезают на памятник и оттуда забрасывают листовками, которые кажутся падающими с небес как божественный глагол. Источники вдохновения те же, совершенно беспорядочные: Ницше с его афоризмами, ниспровержение иудео-христианских ценностей и буржуазного «старья», русские анархисты, а вдобавок еще Фрейд и индийская мистика. Основное отличие от футуризма, причем немалое: ненависть к войне. И не без причины: первый мировой конфликт только что начался и уже без передышки выкашивал поколение, исполненное надежд на будущее. Известны дебюты этого движения Дада, устроенные в Цюрихе молодыми художниками, которые правдами и неправдами избежали бойни. В кабачке с символическом названием «Кабаре Вольтер», где мне случалось бывать, пели, танцевали, флиртовали, выступали с импровизированными несуразными нелепицами, играли низкопробные и злые скетчи, развлекались тем, что использовали предметы не по назначению.
В те годы меня поразило вот что: дадаизм, вопреки тому, чем он был обязан футуризму, отличался неким подобием трагикомического и демонического отчаяния. Футуристы относились к себе очень серьезно; дадаисты прославились самоиронией. Футуристы еще верили в прогресс; дадаисты назвали себя «негативистами» и не верили уже ни во что, кроме случайностей. Впрочем, и название своему движению – детское, чтобы не сказать глупое, – они придумали, раскрыв наугад словарь: «Дада». Абсурдной войне ответило искусство абсурда, чьим символом стал писсуар Марселя Дюшана.
После дадаизма родится еще и сюрреализм. Тристана Тцару и Ман Рэя сменят Дали, Бретон. Кое-кто называл балет «Парад» сюрреалистическим, используя слово, придуманное Аполлинером для обозначения собственного творчества, другие же называли его футуристическим. По-моему, такой спор бесплоден – ибо и футуризм, и сюрреализм были частями одного и того же, соответствующего моде, самого вызывающего, – это вызов установившемуся общественному порядку.
Говорили, и я готова полностью подписаться под этим мнением, что империи – оттоманская, российская и австро-венгерская – выступали хранителями культуры. Отсюда и та пустота, какая после Первой мировой образовалась в результате их распада, и попытки, одна путанее другой, эту пустоту заполнить.
Эти авангардисты, как будто им мало было пространства искусства и литературы, ударились в политику, превратившись