его возвращения.
Она вела бухгалтерию, решала проблемы, шила простыни и наволочки на швейной машинке «Зингер», которая хранилась в кладовке, и прибирала комнаты наверху. В дни, когда нанятая для уборки женщина отсутствовала, мать работала еще и за нее. А там подходило время забрать нас домой из школы, которая находилась в десяти кварталах от их офиса.
Иногда, когда время и необходимость позволяли или требовали, она шла в магазин на 125-й улице, чтобы раздобыть на ужин кусочек мяса или свежую рыбу и овощи из вест-индских лавок по пути. Набрав покупок, она садилась на едущий вверх автобус и встречала нас у школы с полными руками. В такие дни ее лицо было напряженным, усталым, а глаза казались особенно резкими, когда она выходила из автобуса на углу 138-й улицы, где мы втроем уже стояли, тихо ждали и выглядывали ее. Когда он останавливался и мать, с бьющими по ногам пакетами, медленно спускалась по ступенькам, я пыталась прочесть, разгадать выражение ее лица. Оно сообщало мне, на какой лад пойдет наша дорога домой длиной в семь кварталов. Напряженные, сжатые губы означали порку для одной из нас, обычно для меня, независимо от того, помогали ли мы нести покупки или нет.
Дома дисциплинарные взыскания и выговоры откладывались, пока ужин не будет приготовлен и поставлен на плиту. А уж потом плохие отзывы обо мне, которые сестры в тот день получали в школе, извлекались на всеобщее обозрение, обсуждались, и мать вершила свой жестокий домашний суд.
В иные дни за особо лукавые и грешные проделки выносился зловещий вердикт: «Подождем, когда вернется отец». Он никогда нас не бил. Среди наших заграничных родственников ходил слух, что дядя Лорд такой сильный, что если он кого пальцем тронет, то сразу прибьет. Но само его присутствие при объявлении наказания делало порку более официальной и оттого еще более жуткой и устрашающей. Вероятно, отсрочка и благоговейное ожидание наказания имели тот же эффект.
Правду или нет говорили об убийственной силе моего отца – не знаю. Он был очень крупным, сильным, ростом в метр девяносто пять, и на пляжных фотографиях того времени на его теле – почти ни жиринки. Глаза у него были маленькие, но пронзительные, а когда он стискивал гигантские зубы и голос у него становился до хрипоты низким и мощным, то и правда внушал страх.
Помню один беззаботный вечер перед войной. Отец только-только вернулся с работы. Я сидела у матери на коленях, а она расчесывала мне волосы. Отец подхватил нас, перекинул через плечо, смеялся и называл своим «лишним багажом». Помню, как приятно будоражило меня его внимание и как страшно было, что всё привычное вокруг вдруг сделалось кро-бо-со, вверх тормашками.
Во время войны отец почти не появлялся дома по вечерам, разве только в выходные, поэтому наказание в целом бывало неотвратимым и немедленным.
По мере того, как война затягивалась, в руки Черным людям попадало всё больше денег, и дела с недвижимостью шли у отца всё лучше и лучше. После расовых волнений 1943 года местность вокруг Ленокс-авеню и 142-й улицы стала известна как «помойное ведро» Гарлема. Наша семья переехала «вверх по холму» – по тем самым холмам, которые мы с сестрами преодолевали летом, чтобы разжиться комиксами.
Когда я была маленькой, мне казалось, что в жизни есть два самых ужасных состояния: оказаться неправой и быть разоблаченной. Разоблачением, а то и уничтожением грозили ошибки. В доме матери места им не было – никакого пространства для неверного шага.
Я со своей жаждой жизни, одобрения, любви, участия росла Черной, повторяя за матерью то, что было в ней неутоленного. Я росла Черной, как богиня Себулиса, которую открыла для себя в прохладных земляных залах Абомея потом, несколько жизней спустя, – и такой же, как она, одинокой. Слова матери учили меня разным видам лукавства, отвлекающих маневров, извлеченных из языка белых мужчин, из уст ее отца. Ей приходилось прибегать к этим защитным действиям, благодаря им она выживала и в то же время потихоньку из-за них умирала. Все цвета меняются и становятся друг другом, сливаются и разделяются, растекаясь радугами и петлями.
Я лежу во тьме подле сестер своих, но на улице они проходят мимо меня, оставляя неузнанной и непризнанной. Сколько в этом притворства самоотречения, превратившегося в бесстрастную защитную маску, а сколько запрограммированной ненависти, которой нас пичкали, чтобы мы держались подальше – почаще, частями?
Помню, однажды – я тогда была во втором классе – мать ушла за покупками, а сестры говорили о ком-то, кто был Цветным. Как положено шестилетке, я ухватилась за возможность выяснить, что это значит.
– Что такое Цветной? – спросила я. К моему удивлению, ни одна из сестриц как следует не знала.
– Ну, понимаешь, – сказала Филлис. – Монахини белые, и Короткошейка из магазина тоже белый, и отец Малвой белый, а мы – Цветные.
– А мама кто? Она белая или Цветная?
– Я не знаю, – ответила Филлис, теряя терпение.
– Ну ладно, – согласилась я, – если кто меня спросит, какая я, то я им скажу, что белая, как мамочка.
– Ой-й-й-й-й-й-й, детка, ты лучше так не делай, – хором ужаснулись сестры.
– Почему это нет? – спросила я, запутавшись еще сильнее. Но никто не ответил почему.
Это был первый и единственный раз, когда мы с сестрами обсуждали расу как нечто существующее в нашем доме или по крайней мере применимое к нам самим.
Новая квартира находилась на 152-й улице между Амстердам-авеню и Бродвеем, в районе под названием Вашингтон-хайтс, – тогда он был известен, как «меняющийся», то есть именно там Черные люди могли подыскать квартиры по завышенной цене, чтобы переехать из унылого разлагающегося сердца Гарлема.
Многоквартирный дом, в котором поселились мы, принадлежал мелкому домовладельцу. Мы въехали в конце лета, и в том же году я пошла в новую католическую школу прямо через дорогу.
Через две недели после нашего переезда хозяин повесился в подвале. В «Дейли Ньюз» написали, что к самоубийству привело отчаяние из-за того, что ему всё-таки пришлось сдать жилье Неграм. Я стала первой Черной ученицей в школе Святой Катерины, и все белые дети в моем шестом классе знали, что из-за нашей семьи домовладелец покончил с собой в подвале. Он был Евреем, я – Черной. Из-за этого мы оба стали легкой добычей для моих предпубертатных одноклассников, исходящих злобным любопытством.
Энн Арчдикон, рыжеволосая любимица монахинь и отца Брейди, первой спросила меня, что я знаю о смерти хозяина. Родители, как обычно, обсудили этот вопрос исключительно на патуа, а в ежедневной