Наконец, вот черта, которая окончательно выразит нашу мысль. Колоссы Нила, так же как и западные храмы, кажутся нам сначала простыми украшениями. Невольно спрашиваешь себя: к чему они? Но, присмотревшись ближе, вы заметите, что совершенно так же обстоит дело и с красотами природы. В самом деле: вид звездного небосвода, бурного океана, цепи гор, покрытых вечными льдами, африканская пальма, качающаяся в пустыне, английский дуб, отражающийся в озере, – все наиболее величественные картины природы, как и изящнейшие ее произведения, точно так же сначала не будят в уме никакой мысли о пользе, вызывают в первую минуту лишь совершенно бескорыстные мысли; между тем в них есть полезность, но на первый взгляд она не видна и только позднее открывается размышлению. Так и обелиск, не дающий даже достаточно тени, чтобы на минуту укрыть вас от зноя почти тропического солнца, не служит ни к чему, но заставляет вас поднять взор к небу; так великий храм христианского мира, когда в час сумерек вы блуждаете под его огромными сводами и глубокие тени уже наполнили весь корабль, а стекла купола еще горят последними лучами заходящего солнца, более удивляет вас, чем чарует своими нечеловеческими размерами; но эти размеры показывают вам, что человеческому созданию было дано однажды для прославления Бога возвыситься до величия самой природы[481]. Наконец, когда тихим летним вечером, идя вдоль долины Рейна, вы приближаетесь к одному из этих старинных средневековых городов, смиренно простершихся у подножья своего колоссального собора, и диск луны в тумане реет над верхушкой гиганта, – зачем этот гигант перед вами? Но, может быть, он навеет на вас какое-нибудь благочестивое и глубокое мечтание; может быть, вы с новым жаром падете ниц перед Богом этой могучей поэзии; может быть, наконец, светозарный луч, исходящий от вершины памятника, пронижет окружающий вас мрак и, осветив внезапно путь, вами пройденный, изгладит темный след былых ошибок и заблуждений! Вот почему стоит перед вами этот гигант.
А после этого идите в Пестум и отдайте себе отчет во впечатлении, которое он произведет на вас. Вот что с вами случится: вся изнеженность, все соблазны языческого мира, приняв самые обольстительные свои формы, внезапно встанут толпой вокруг вас и опутают вас своей фантастической сетью; все воспоминания о ваших безумнейших утехах, о самых пламенных ваших порывах проснутся в ваших чувствах, и тогда, забыв наши искреннейшие верования и задушевнейшие убеждения, вы помимо собственной воли будете всеми фибрами вашего земного существа обожать те нечистые силы, которым так долго в опьянении своего тела и души поклонялся человек. Ибо и прекраснейший из греческих храмов не говорит нам о небе; приятное чувство, которое внушают нам его прекрасные пропорции, имеет целью лишь заставить нас полнее вкушать земные наслаждения; храмы древних представляли собою в сущности не что иное, как прекрасные жилища, которые они строили для своих героев, ставших богами, тогда как наши церкви являются настоящими религиозными памятниками. И потому лично я испытал, признаюсь, в тысячу раз больше счастия у подножья Страсбургского собора, нежели пред Пантеоном или даже внутри Колизея, этого внушительного свидетеля двух величайших слав человечества: владычества Рима и рождения христианства. Госпожа Сталь сказала как-то, говоря о музыке, что она одна отличается прекрасной бесполезностью и что именно поэтому она так глубоко волнует нас[482]. Вот наша мысль, выраженная на языке гения; мы только проследили в другой области тот же принцип. В общем несомненно, что красота и добро исходят из одного источника и подчиняются одному и тому же закону, что они являются таковыми лишь в силу своей бескорыстности, что, наконец, история искусства – не что иное, как символическая история человечества.
В «Телескопе» за 1832 г., № 11, стр. 347 слл., было напечатано, под заглавием «Нечто из переписки NN», несколько выдержек из утраченных для нас философских писем Чаадаева; вот они.
– Нам предписано любить ближнего; но для чего? – Чтобы отклонить любовь нашу от самих себя. – Это не мораль, а просто логика. – Что бы я ни делал, между мною и истиною вечно становится что-то постороннее, и это постороннее – это я сам. Я сам от себя заслоняю истину. Одно, следовательно, средство открыть ее: отстранить свое я. Потому, мне кажется, хорошо бы было, если бы мы часто повторяли самим себе то, что Диоген сказал Александру: посторонись, ты заслоняешь мне солнце!
– Он умер, тот, кого вы любили, перед кем вы благоговели, и вам осталось от него одно грустное воспоминание – грустное и, может быть, сладкое в то же время. Но вы уже не любите его, не благоговеете перед ним по-прежнему; и можно ли благоговеть перед прахом, любить разрушение? – Что, однако, если он не умер? Если он живет еще, где-нибудь далеко, в какой-нибудь далекой стороне? Если он только в отсутствии, подобно стольким из ваших друзей? Тогда зачем не возвратите вы ему всех прежних чувств ваших? – И вот на чем основано поклонение святым. Веровать искренно, твердо в бессмертие души и, между тем, отказывать в благоговении людям, достойным этого чувства, отказывать только потому, что они не живут уже здесь, на этой земле, – скажите: не значит ли это противоречить самому себе?
– Христианское бессмертие есть жизнь без смерти, а совсем не то, что обыкновенно воображают: жизнь после смерти.
– Помните ли вы, что с вами было на первом году вашей жизни? – Нет, говорите вы. – Так мудрено ли, что вы забыли и то, что с вами было прежде вашего рождения!
– Думаете ли вы, что человеку смерть понятнее рождения? – Без сомнения нет! Он видит, что вокруг него существа образуются и разрушаются, и между прочим существа ему подобные. Он не знает, жили ли они под другим видом, прежде принятия настоящего; не знает, будут ли жить в другом виде, утратив настоящий образ. Несмотря на то, он боится смерти; стало быть, думает, что постигает ее. Страшит его не страдание: почему знать ему, будет ли он страдать? Также не уничтожение пугает его; ибо что ужасного в прекращении бытия? Следовательно, его страшит другое: он как-то узнал, неизвестно как, что после смерти он будет жить еще. Но он не знает, в чем состоит эта вторая жизнь; и жить этой новою жизнью, отличною от настоящей, – вот что кажется ему ужасным! Итак – видите – здесь находим мы опять одно из тех великих преданий, которых происхождение теряется во временах неизвестных, подобно стольким другим идеям, служащим основанием человеческому разуму, идеям, коих разум не изобрел, но которые были сообщены ему тогда, когда во вселенной создавалась интеллигенция.