– Ну что, Федор, еще сделаем перерыв, а то не выдержишь, еще много предстоит нам с тобой работы.
Федор Иванович с благодушной улыбкой подошел к большому столу на козлах, где закусок значительно поуменьшилось, взял стакан, налил воды, с сомнением покачал головой и повернулся к Головину, внимательно разглядывая двухметровую картину.
– Ты, Федор, пока не смотри, ничего путного еще не увидишь.
И Шаляпин не любил смотреть на незавершенное, но тут невольно, поддавшись благодушному настроению, под наплывом каких-то непонятных, горделивых чувств, бросил на портрет машинальный взгляд и недовольно отвернулся. Головин мгновенно уловил этот взгляд и сказал:
– Я ж говорил тебе, не смотри, всю картину только я вижу…
– Да нет, я просто хотел попросить у тебя разрешения выпить не водички, а чего-нибудь посущественнее, что-то в горле пересохло. Не утрачу ли я свою выразительность после этого… Как ты думаешь?
– Выпей, но чуть-чуть, у нас с тобой еще много работы, – разрешил Александр Яковлевич, вновь принимаясь за оставленную работу.
Шаляпин молча выплеснул воду в опустевшую тарелку, налил себе вина. «Ну, наступает самое главное в нашей работе, – подумал Федор Иванович, мельком взглянув, как Головин лихорадочно работает толстым декорационным углем, нанося на полотно линию за линией, черту за чертой. – Сейчас начнет смешивать четыре разных материала – клеевую краску, которую он обычно использует для работы над декорациями, темперу, гуашь, а уж потом начнет втирать в свежую смесь пастель. И получается нечто вроде клеевой живописи, но с оригинальнейшими цветовыми нюансами и оттенками… Интересно, получится ли у меня… Надо попробовать…»
За столом собравшиеся притихли в ожидании того, что скажет загадочно молчавший Шаляпин.
– Ну что приуныли, друзья мои? Интересные разговоры вели вы тут без меня. Хотелось бросить свою позу и поразговаривать с вами, но подавлял это желание… Вот ты, Дмитрий, – повернулся Шаляпин к Дмитрию Смирнову, – говорил здесь о Волге, рассказывал о том, как в Саратове гонял голубей и ел вкусные саратовские калачи. Сколько уж раз мы с тобой вместе выступали, разговаривали, а только сейчас я узнал, что и твоя судьба связана с Волгой… Сколько уж нас, волжан, пробилось на большую театральную сцену. Лёнка Собинов связан с древним Ярославлем, я – с Казанью и Нижним Новгородом, ты – с Саратовом…
– Для меня Саратов, Федор Иванович, не только город моего детства и юности, где я впервые прикоснулся к народной песне, но и город моей любви, ведь моя жена – природная саратовка… Сколько дней и ночей мы бродили с ней по улицам и садам Саратова, сколько часов мы с ней просидели на кручах Волги, мечтая об оперной карьере. На всю жизнь вошла в мою судьбу эта волжская красавица…
– Э-э, Дима, не зарекайся, я постарше тебя, знаю, как трудно устоять такому красавцу, как ты, от женских атак, которые на тебя ведут со всех сторон… Ну да ладно… Ты сказал о песне народной. Может, споешь нам…
– В дни моего детства и юности, Федор Иванович, мы действительно в летние месяцы выезжали в окрестности Саратова. И если в Москве я впервые почувствовал тягу к духовному пению, а через него и вообще к вокальному искусству, то в Саратове я впервые почувствовал красоту русской народной песни… Как-то в полдень, под Саратовом, я услыхал в роще песню. Пели две женщины. Хорошо их помню и сейчас. Как четко вели они свои партии, как причудливо встречались и вновь расставались их голоса. Они, словно девичьи косы, то сплетались, то снова расплетались. Две бесхитростные саратовские женщины, не имевшие никакого представления о музыкальной грамоте, но как тонок был рисунок их песни, какое глубокое впечатление произвела на меня их песня… И еще один эпизод произвел на меня неизгладимое впечатление… Как-то на закате пустился я с друзьями на лодке «вниз по матушке по Волге»… Закат был так прекрасен, что мы, не сговариваясь, стали напевать что-то вроде бы про себя, потом мой голос вырвался вверх, они внимательно прислушались, стали подпевать, все мы быстро сроднились и составили дружный квартет. Мои товарищи, саратовцы, оказались такими талантливыми певцами. Я поразился тогда, как мы быстро поняли друг друга, а сейчас думаю, что это Волга, красота заката, молодость и талантливость природная так быстро сблизили нас, мы словно почувствовали в природе дирижера, который руководил нашим пением… Незабываемое впечатление!
– А скажи, Дима, в какой семье ты вырос? – спросил Шаляпин, мелкими глотками попивая слабенькое винцо.
– Голос у меня был с детства, Федор Иванович. Но к пению в нашей семье относились как к баловству, поощряли меня до тех пор, пока я пел в церковном хоре. Помню, как ребенком мне довелось услышать знаменитого московского протодьякона. Его феноменальный бас восхитил меня. Форте было таким могучим, что в храме погасли свечи, паникадило, окна собора задребезжали. Засыпая в своей детской кроватке, я мечтал о том, что вот вырасту большой и у меня будет громоподобный бас. Чего только я не делал в отрочестве, чтобы добиться звучания в нижнем регистре, но, как видите, – Дмитрий Алексеевич Смирнов при этом застенчиво улыбнулся, – не всего можно достичь трудом и упорством: бас-октавист из меня все-таки не получился.
– Но получился блистательный тенор, способный исполнять и партии Ленского и Германа, Надира и Хозе… У тебя громадный диапазон и исключительно большое дыхание, ты обладаешь редкостными по красоте верхними нотами… Кроме того, у тебя богатая сценическая внешность, высокий рост, хорошая фигура, подвижные в своей выразительности черты лица, что очень важно для перевоплощения в различные образы. А уж если ты еще к тому же обладаешь в совершенстве итальянским и французским, то ты, Дима, просто обречен на успешные выступления в Милане, Риме, Лондоне, Нью-Йорке, Монте-Карло, Мадриде… Уж о покоренном тобой Париже в прошлом и этом году я и не говорю.
– Эк тебя разбирает, Федор, – перебил Шаляпина мрачно молчавший Павел Щербов, позволявший себе то, что никто уже не позволял в разговоре с Шаляпиным. – Что ты молодого человека, только что вышедшего в дальнюю дорогу большого искусства, так превозносишь. Уж сказал бы что-нибудь умненькое, поучительное… А то готов уж великим назвать…
– Ты прав, Паша… Слушал я тут некоторые курьезные, трагикомические истории, происходящие в наших и зарубежных театрах. Вспомнилась мне одна история… Рассказывали мне, как однажды у знаменитого баритона, исполнявшего Риголетто, в самый драматический момент, когда пел: «Да, недалек час ужасного мщения…», ну, помните этот эпизод, отстегнулись на спине подтяжки и штаны потихоньку поползли вниз, вот-вот упадут. Джильда заметила и несколько раз шепотом сказала ему: «У вас падают брюки». Но куда там, в таком состоянии он ничего не замечал, невозмутимо пел и двигался по сцене, как и полагалось по замыслу… и, наконец, брюки свалились. Только тогда он почувствовал и понял, что хотела сказать ему партнерша, но было поздно – оглушительный хохот зрительного зала сопровождал его бегство со сцены. Оказалось, что он слышал предупреждение Джильды, но она сказала ему по-итальянски, а баритон был испанец, и на штаны и брюки у них есть другое словечко – «кальсонез», то есть наши кальсоны… Ох, говорят, и бушевал…