восхвалял бескорыстие прусских чиновников, превосходство администрации, хвалил короля и, в заключение, сильно напал на познанских поляков за то, что они нехорошие немцы. Меня это удивило, я ему возражал, сказал прямо, что я совсем не делю его мнения, и потом замолчал.
Между тем рассвело; тут только я заметил, что мой сосед-консерватор говорил в нос вовсе не от простуды, а оттого, что у него его не было, по крайней мере, недоставало самой видной части. Он, вероятно, заметил, что открытие это не принесло мне особенного удовольствия, и потому счел нужным рассказать мне, вроде извинения, историю о потере носа и его восстановлении. Первая часть была сбивчива – но вторая очень подробна: ему сам Диффенбах вырезал из руки новый нос, рука была привязана шесть недель к лицу; «Majestät» [10] приезжал в больницу посмотреть, высочайше удивился и одобрил.
Le roi de Prusse, en le voyant,A dit: c’est vraiment étonnant [11].
По-видимому, Диффенбах был тогда занят чем-то другим и нос ему вырезал прескверный. Но вскоре я открыл, что собственноручный нос был наименьшим из его недостатков.
Переезд наш из Кёнигсберга в Берлин был труднее всего путешествия. У нас взялось откуда-то поверье, что прусские почты хорошо устроены, – это все вздор. Почтовая езда хороша только во Франции, в Швейцарии да в Англии. В Англии почтовые кареты до того хорошо устроены, лошади так изящны и кучера так ловки, что можно ездить из удовольствия. Самые длинные станции карета несется во весь опор; горы, съезды – все равно. Теперь, благодаря железным дорогам, вопрос этот становится историческим, но тогда мы испытали немецкие почты с их клячами, хуже которых нет ничего на свете, разве одни немецкие почтальоны.
Дорога от Кёнигсберга до Берлина очень длинна; мы взяли семь мест в дилижансе и отправились. На первой станции кондуктор объявил, чтобы мы брали наши пожитки и садились в другой дилижанс, благоразумно предупреждая, что за целость вещей он не отвечает. Я ему заметил, что в Кёнигсберге я спрашивал и мне сказали, что места останутся; кондуктор ссылался на снег и на необходимость взять дилижанс на полозьях; против этого нечего было сказать. Мы начали перегружаться с детьми и с пожитками ночью, в мокром снегу. На следующей станции та же история, и кондуктор уже не давал себе труда объяснять перемену экипажа. Так мы проехали с полдороги; тут он объявил нам очень просто, что «нам дадут только пять мест».
– Как пять? вот мой билет.
– Мест больше нет.
Я стал спорить; в почтовом доме отворилось с треском окно, и седая голова с усами грубо спросила, о чем спор. Кондуктор сказал, что я требую семь мест, а у него их только пять; я прибавил, что у меня билет и расписка в получении денег за семь мест. Голова, не обращаясь ко мне, дерзким, раздавленным русско-немецко-военным голосом сказала кондуктору:
– Ну, не хочет этот господин пяти мест, так бросай пожитки долой, пусть ждет, когда будут семь пустых мест.
После этого почтенный почтмейстер, которого кондуктор называл «Herr Major» [12] и которого фамилия была Шверин, захлопнул окно. Обсудив дело, мы, как русские, решились ехать. Бенвенуто Челлини, как итальянец, в подобном случае выстрелил бы из пистолета и убил почтмейстера.
Мой сосед, исправленный Диффенбахом, в это время был в трактире; когда он вскарабкался на свое место и мы поехали, я рассказал ему историю. Он был выпивши и, следственно, в благодушном расположении; он принял глубочайшее участие и просил меня дать ему в Берлине записку.
– Вы почтовый чиновник? – спросил я.
– Нет, – отвечал он, еще больше в нос, – но это все равно… я …видите… как это здесь называется – служу в центральной полиции.
Это открытие было для меня еще неприятнее собственноручного носа.
Первый человек, с которым я либеральничал в Европе, был шпион, зато он не был последний.
…Берлин, Кёльн, Бельгия, – все это быстро прореяло перед глазами; мы смотрели на все полурассеянно, мимоходом; мы торопились доехать и доехали, наконец.
…Я отворил старинное, тяжелое окно в hôtel du Rhin [13]; передо мной стояла колонна –
…с куклою чугунной,Под шляпой, с пасмурным челом,С руками, сжатыми крестом.
Итак, я действительно в Париже, не во сне, а наяву: ведь это Вандомская колонна и rue de la Paix [14].
В Париже – едва ли в этом слове звучало для меня меньше, чем в слове «Москва». Об этой минуте я мечтал с детства.
Дайте же взглянуть на Hôtel de Ville, на café Foy в Пале-Рояле, где Камиль Демулен сорвал зеленый лист и прикрепил его к шляпе, вместо кокарды, с криком: «à la Bastille!» [15]
Дома я не мог остаться; я оделся и пошел бродить зря… искать Бакунина, Сазонова… Вот rue St.– Honoré, Елисейские Поля – все эти имена, сроднившиеся с давних лет… да вот и сам Бакунин…
Его я встретил на углу какой-то улицы; он шел с тремя знакомыми и, точно в Москве, проповедовал им что-то, беспрестанно останавливаясь и махая сигареткой. На этот раз проповедь осталась без заключения: я ее перервал и пошел вместе с ним удивлять Сазонова моим приездом.
Я был вне себя от радости!
На ней я здесь и остановлюсь.
Париж еще раз описывать не стану. Начальное знакомство с европейской жизнию, торжественная прогулка по Италии, вспрянувшей от сна, революция у подножия Везувия, революция перед церковью Св. Петра и, наконец, громовая весть о 24 феврале – все это рассказано в моих «Письмах из Франции и Италии». Мне не передать теперь с прежней живостью впечатления, полустертые и задвинутые другими. Они составляют необходимую часть моих «Записок», – что же, вообще, письма, как не записки о коротком времени?
Глава II. Медовый месяц республики
Англичанин в меховой куртке. – Герцог де Ноаль. – Свобода и ее бюст в Марсели. – Аббат Сибур и Всемирная республика в Авиньоне
…«Завтра мы едем в Париж, я оставляю Рим оживленным, взволнованным. Что-то будет из всего этого? Прочно ли все это? Небо не без туч, временами веет холодный ветер из могильных склепов, нанося запах трупа, запах прошедшего; историческая трамонтана сильна – но что бы ни было, благодарность Риму за пять месяцев, которые я в нем провел. Что прочувствовано, то останется в душе – и совершенно всего не сдует же реакция».
Вот что я писал в конце апреля 1848 года, сидя у окна на via del Corso и глядя на «Народную» площадь, на которой я так много видел и так много чувствовал.
Я ехал из Италии влюбленный в нее, мне жаль было ее – там встретил я не только великие события, но и первых симпатичных мне людей; а все-таки ехал. Мне казалось изменой всем моим убеждениям не быть в Париже, когда в нем республика. Сомнения видны