комиссар Временного правительства, Демостен Оливье, вышли в сени. Демостен, как следовало ожидать по его имени, приготовился произнести речь. Около него сделали большой круг: толпа, разумеется, двигалась вперед, Национальная гвардия ее осаживала назад, толпа не слушалась; это оскорбило вооруженных блузников, они опустили ружья и, повернувшись, стали давить прикладами носки людей, стоящих впереди; граждане «единой и нераздельной республики» попятились…
Дело это тем больше удивило меня, что я еще весь был под влиянием итальянских и в особенности римских нравов, где гордое чувство личного достоинства и телесной неприкосновенности развито в каждом человеке, не только в факино [27], в почтальоне, но и в нищем, который протягивает руку. В Романье на эту дерзость отвечали бы двадцатью «колтелатами» [28]. Французы попятились – может, у них были мозоли?
Случай этот неприятно подействовал на меня: к тому же, пришедши в hôtel, я прочел в газетах руанскую историю. Что же это значит, неужели герцог Ноаль прав?
Но когда человек хочет верить, его веру трудно искоренить, и, не доезжая до Авиньона, я забыл марсельские приклады и руанские штыки.
В дилижансе с нами сел дородный, осанистый аббат, средних лет и приятной наружности. Сначала он ради приличия принялся за молитвенник, но вскоре, чтоб не дремать, он положил его в карман и начал мило и умно разговаривать, с классической правильностью языка Порройяля и Сорбонны, с цитатами и целомудренными остротами.
Действительно, одни французы умеют разговаривать. Немцы признаются в любви, поверяют тайны, поучают или ругаются. В Англии оттого и любят рауты, что тут не до разговора… толпа, нет места, все толкутся и толкаются, никто никого не знает; если же соберется маленькое общество, сейчас скверная музыка, фальшивое пение, скучные маленькие игры, или гости и хозяева с необычайной тягостью волочат разговор, останавливаясь, задыхаясь и напоминая несчастных лошадей, которые, выбившись из сил, тянут против течения по бечевнику нагруженную барку.
Мне хотелось подразнить аббата республикой, и не удалось. Он был доволен свободой без излишеств, главное – без крови и войны, и считал Ламартина великим человеком, чем-то вроде Перикла.
– И Сафо, – добавил я, не вступая, впрочем, в спор и благодарный за то, что он не говорил ни слова о религии. Так, болтая, доехали мы до Авиньона, часов в одиннадцать вечера.
– Позвольте мне, – сказал я аббату, наливая ему за ужином вино, – предложить довольно редкий тост: За республику et pour les hommes de l’Eglise qui sont républicains! [29]
Аббат встал и заключил несколько цицероновских фраз словами: «A la République future en Russie!» [30]
«A la République universelle!» [31] – закричал кондуктор дилижанса и человека три, сидевших за столом. Мы чокнулись.
Католический поп, два-три сидельца, кондуктор и русские – как же не всеобщая республика?
А ведь весело было!
– Куда вы? – спросил я аббата, усаживаясь снова в дилижанс и попросив его пастырского благословения на курение сигары.
– В Париж, – отвечал он, – я избран в Национальное собрание; я буду очень рад видеть вас у себя – вот мой адрес.
Это был аббат Сибур, doyen [32] чего-то, брат парижского архиерея.
…Через две недели наступало 15 мая, этот грозный ритурнель, за которым шли страшные Июньские дни. Тут все принадлежит не моей биографии – а биографии рода человеческого…
Об этих днях я много писал.
Я мог бы тут кончить, как старый капитан в старой песне:
Те souviens-tu?… mais ici se m’arrête,Ici finit tout noble souvenir [33].
Но с этих-то проклятых дней и начинается последняя часть моей жизни.
Западные арабески
I. Сон
Помните ли, друзья, как хорош был тот зимний день, солнечный, ясный, когда шесть-семь троек провожали нас до Черной Грязи, когда мы там в последний раз сдвинули стаканы и, рыдая, расстались?
…Был уже вечер, возок заскрипел по снегу, вы смотрели печально вслед и не догадывались, что это были похороны и вечная разлука. Все были налицо, одного только недоставало – ближайшего из близких, он один был далек и как будто своим отсутствием омыл руки в моем отъезде.
Это было 21 января 1847 года.
С тех пор прошли семь лет [34], и какие семь лет! В их числе 1848 и 1852.
Чего и чего не было в это время, и все рухнуло – общее и частное, европейская революция и домашний кров, свобода мира и личное счастие.
Камня на камне не осталось от прежней жизни. Тогда я был во всей силе развития, моя предшествовавшая жизнь дала мне залоги. Я смело шел от вас с опрометчивой самонадеянностью, с надменным доверием к жизни. Я торопился оторваться от маленькой кучки людей, тесно сжившихся, близко подошедших друг к другу, связанных глубокой любовью и общим горем. Меня манила даль, ширь, открытая борьба и вольная речь, я искал независимой арены, мне хотелось попробовать свои силы на воле…
Теперь я уже и не жду ничего, ничто после виденного и испытанного мною не удивит меня особенно и не обрадует глубоко: удивление и радость обузданы воспоминаниями былого, страхом будущего. Почти все стало мне безразлично, и я равно не желаю ни завтра умереть, ни очень долго жить; пускай себе конец придет так же случайно и бессмысленно, как начало.
А ведь я нашел все, чего искал, даже признание со стороны старого, себядовольного мира – да рядом с этим утрату всех верований, всех благ, предательство, коварные удары из-за угла и, вообще, такое нравственное растление, о котором вы не имеете и понятия.
Трудно, очень трудно мне начать эту часть рассказа; отступая от нее, я написал три предшествующие части, но, наконец, мы с нею лицом к лицу. В сторону слабость: кто мог пережить, тот должен иметь силу помнить.
С половины 1848 года мне нечего рассказывать, кроме мучительных испытаний, неотомщенных оскорблений, незаслуженных ударов. В памяти одни печальные образы, собственные и чужие ошибки – ошибки лиц, ошибки целых народов. Там, где была возможность спасения, там смерть переехала дорогу…
…Последними днями нашей жизни в Риме заключается светлая часть воспоминаний, начавшихся с детского пробуждения мысли, с отроческого обручения на Воробьевых горах.
Испуганный Парижем 1847 года, я было раньше раскрыл глаза, но снова увлекся событиями, кипевшими возле меня. Вся Италия «просыпалась» на моих глазах! Я видел неаполитанского короля, сделанного ручным, и папу, смиренно просящего милостыню народной любви, – вихрь, поднявший все, унес и меня; вся Европа взяла одр свой и пошла – в припадке лунатизма, принятого нами за пробуждение. Когда я пришел в себя, все исчезло – la sonnambula [35], испуганная полицией, упала с крыши, друзья рассеялись или с ожесточением добивали друг друга… И я очутился один-одинехонек, между гробов и колыбелей – сторожем, защитником, мстителем – и ничего не сумел сделать, потому что хотел сделать больше обыкновенного.
И теперь я сижу в Лондоне, куда меня случайно