— Расскажи что-нибудь, — говорит Джон, — расскажи мне что-нибудь на сон грядущий.
Мне в голову ничего не приходит. Я поведала ему о многом, но днем мне кажется, что мы чужие. Я не верю ему, когда он говорит, что любит меня, я не жду его, пока он наконец не придет.
— Ты первый, — отвечаю я.
— Я вчера рассказывал.
Это правда, он рассказывал. О том, как некая мисс Макпайк, руководительница хора в Спунере, крохотном городишке в штате Висконсин, где вырос Джон, сердилась на двух маленьких певчих.
— Ничего в голову не приходит, все куда-то исчезло. Скорее — я все уже рассказала.
— У вас в Латвии до войны была машина? — провоцирует он.
Я только этого и жду и начинаю рассказывать.
— Нет, машины не было, только лошади. И, конечно, велосипеды.
Дом пастора кажется огромным. Длинная извилистая дорога через парк подходит к самой веранде, увитой зеленью. Около дома кусты сирени и жасмина, я помню их аромат. Осенью листья высокого, молчаливого дуба и красного клена мы нанизывали на проволоку. Потом по пять-шесть сразу подкладывали под булки кисло-сладкого хлеба, прежде чем ставить их в печь. Иногда на корке оставались следы от листьев.
У мамы был новый велосипед. Сверкающие металлические колеса, большое черное кожаное сиденье и огромный черный руль. Он не был похож на мужской. У него была плетеная зелено-сине-красная сетка, чтобы не цеплялась юбка, и круглый серебряный звонок.
Все это было еще до того, как война подступила вплотную, я в этом уверена. Потом, когда в дом стали заходить беженцы и партизаны, она просто не смогла бы учиться ездить на велосипеде. И цыгане приходили. И многочисленная родня. Взрослые сидели допоздна, обсуждали, плыть ли пароходом до Швеции, оставаться в Латвии или ехать в Германию. Никого не заботило, что мы с сестрой всю ночь проводим на улице, никто не загонял нас в кроватки. Мы засыпали под открытым небом, над нами сверкали звезды, иногда мы спали в сене. Произошло это за год до того, как до нас докатилась война. Мне тогда было пять лет, сестре — шесть.
Мама толкает велосипед перед собой по засыпанной гравием дорожке вдоль яблоневого сада. Яблони уже отцвели, но крохотные зеленые плоды назвать яблоками еще нельзя. Она слегка разбегается, пытается сесть на велосипед, потом, передумав, идет медленней. Мы с сестрой Беатой, держась за руки, стоим и смотрим. Мама велела нам оставаться за забором, в яблоневом саду, подальше от нее.
Из дома выходит Сниегс, он курит сигарету. У него бледно-голубые глаза. Сниегс одет безупречно — на нем костюм, но на ногах домашние тапочки. Когда он подходит ближе, видно, что пуговица на одном рукаве рубашки расстегнута, обшлага манжет обтрепаны. Когда-то он был подающим надежды пианистом, а теперь играет на органе в церкви отцовского прихода. Папа сказал, что Сниегс сам исковеркал свою жизнь, не оправдал возлагаемых на него надежд и начал пить.
В воскресные утра Сниегс разрешает нам с сестрой нажимать на педали органа. После угарной ночи он весь обливается потом и трясется, но все же усердно играет исполненные надежд лютеранские гимны. Нам нравится бывать у него на хорах. Лучше, чем сидеть внизу на скамье и ждать конца проповеди.
Сниегс медленно втягивает воздух и смотрит на маму, сощурив глаза. На ней льняная с кружевами блузка и пышная синяя юбка, которая развевается при ходьбе. И хотя сейчас лето, она в лиловато-красных чулках и черных туфлях на тоненьком ремешке. Туфли в пыли, лицо горит. Мама бросает взгляд на Сниегса, одну или две секунды смотрит на него, потом опускает глаза.
Сниегс шагает прямо по широкой лужайке перед домом, обсаженной лилиями и ирисами. Он выходит не через калитку, а перелезает через забор и подходит к маме совсем близко. Что-то произносит, но так тихо, что нам не слышно, мама смеется. Он опять что-то шепчет, она опять смеется. Тогда одной рукой он берется за седло и выпускает струю дыма у нее за плечами, такими хрупкими под кружевами и льняным полотном. Мы знаем, что под блузкой на ней комбинация цвета слоновой кости, под строгой, прохладной тканью просвечивает атласная бретелька. Он вдавливает каблуком сигарету в гравий и кладет вторую руку на руль. Она как будто вздрагивает, ставит одну ногу на педаль, потом ставит другую. Сниегс маму подбадривает и придерживает, а она, под зашитой его рук, нажимает на педали, сначала неловко, а потом все смелее.
На нас она не смотрит. Я чувствую, как краснею. Мы с Беатой застыли, еще крепче сцепили руки. Обе дрожим от злости. Сестра сдувает волосы с лица, чтобы лучше видеть.
Поддерживаемая Сниегсом, мама делает один, второй круг по дорожке вдоль сада. Изредка поглядывает на него, на нас и не смотрит. Она забыла о нашем существовании. Прядь темных волос выбилась из узла, гладит ее по щеке, развевается на ветру, прикрывает глаза. Мама не спешит ее убрать.
Сниегс сначала отрывает от велосипеда одну руку, потом другую. Несколько метров она едет сама, потом его руки снова ее обнимают. Но вот она опять едет сама. Сниегс с отрешенным видом бежит следом. Нас он тоже не замечает. У мамы глаза блестят, она в восторге. Она не падает, хотя я ей этого желаю. Я хочу, чтобы велосипед завалился на бок, опрокинул Сниегса и мама упала бы на колени, прямо перед нами, передо мной и сестрой. Мы бы бросились ее жалеть, она со слезами обнимала бы нас. Мы с сестрой держимся за руки так крепко, что даже пальцы начинают болеть, но рук мы не отпускаем.
— Глупая, глупая, глупая, — шепчет сестра.
— Глупая, — вторю я, и так мне хочется, чтобы она посмотрела на меня. Она не смотрит.
Мама едет по кругу вдоль яблоневого сада. На мгновение взгляд ее задерживается на Сниегсе, но чаще он устремлен вдаль, куда-то далеко-далеко от дома.
В сумерках она сидит на диване, закутавшись в плед и откинувшись на подушки, перед ней чашка с чаем и скатерть с павлинами и лилиями, которую она все вышивает, вышивает.
— Подойди, посиди со мной, дорогая, — говорит она мне. — Подойди, моя дорогая!
Как она смеет так говорить?! Как смеет думать, что я подойду? Я делаю шаг назад, прижимаюсь к стене. Но ей невозможно сопротивляться. Хоть я и упираюсь, что-то тянет меня к ней. Я обнимаю ее за шею и прижимаюсь к ней, крепко-крепко, изо всех сил. Она не возражает, но потом начинает от меня нежно освобождаться.
— Не так сильно, — говорит она.
Она отодвигается, отворачивается к окну. Я знаю, что ей нравятся цветущие яблони в сумерках, но яблони давно уже отцвели. Она сидит неподвижно, смотрит вдаль на силуэты деревьев. Ее темно-карие глаза печальны, хотя не так печальны и пусты, как потом.
— А теперь иди, — шепчет она, — иди, я хочу побыть одна. Иди, играй!