…Вероятно, и ныне в Киеве, на безмолвной и важной площади у верхней террасы Владимирской горки, высится многооконное и тоже безмолвное, важное здание. Всякий раз, когда мне случалось проходить по краю площади — разумеется, по удаленному от здания краю площади — я приостанавливалась и с кратким любопытством взглядывала в дальние окна верхних этажей. Там была тайна, и я была посвящена в эту тайну.
Где-то там, на высоком этаже, в большом и официальном помещении, я однажды стояла у торца длиннейшего официального стола. (В этих случаях всегда стояла — сесть не предлагали.) По периметру — по обеим сторонам стола и там, у дальнего другого конца, — сидели массивные мужчины, затянутые в тугие галстуки и добротные пиджаки. Мне предстояло врать. Терпеливый референт, бившийся со мною в течение получаса, уже научил меня, как и что я должна была врать, чтобы эти мужчины, проявив благосклонность, простили меня и закрыли «дело», и в его комнатке я уже повторяла за ним это дурацкое покаянное вранье, почти не сбиваясь.
И вот я открыла рот, чтобы послушно повторить выученные фразы. И… это оказалось невозможно — врать в присутствии стольких взрослых дядей. Я вздохнула и сказала… Черт его знает, что я сказала! Никогда потом не могла вспомнить, что я им сказала… Ярость электрической искрой обежала по периметру стола. Вскочили все разом и разом же закричали оглушающими, откормленными, хорошо поставленными голосами. Что это было — мгновенный обморок? головокружение? или потрясающий момент истины? Я увидела… Клянусь, я совершенно ясно увидела, как, взметнувшись, развязались галстуки и слетели, взвившись, пиджаки. Огромные, косматые, покрытые густой черной шерстью обезьяны вскочили на свои стулья, потом на стол… Они прыгали всеми четырьмя лапами по столешнице, громко, все вместе кричали, и черные косматые обезьяньи хвосты метались, свиваясь и развиваясь, над ними…
Это длилось минуту. Я стояла, оглушенная визгливым криком и мельканием страшных туш. Потом все прекратилось так же мгновенно. Все вдруг замолчали, спрыгнули на свои места. Сами собою наделись пиджаки и, взметнувшись, завязались галстуки. Стало тихо. Мне разрешили уйти.
У выхода на улицу я помедлила и вопросительно посмотрела в лицо дежурному милиционеру. Он ответил ясным и тоже вопросительным взглядом. Помнится, меня поразило: он был совершенно нормален.
На пустынной площади стоял странный звон. И было совершенно неважно, что со мной будет дальше. Главное, теперь я знала о них все.
Впрочем, может быть, не я одна знала это?
Прошло несколько лет, время переломилось, и граждане как-то сразу забыли и удушливую атмосферу тех лет и даже то, что Ильф и Петров какое-то время были запрещены и что за бедное студенческое сочинение, написанное по предложенной теме и одобренное знаменитым академиком, могли запросто сломать чей-то позвоночник и чью-то жизнь. В безмолвных и важных зданиях обо мне забыли, и я не стремилась о себе напоминать.
Но я больше не любила этот город, в котором родилась и выросла. Я больше не любила этот город — с его весенним запахом цветущих акаций, золотым летом в парках и на Днепре и теплыми, снежными зимами. Я не хотела в нем жить и вскоре уехала из него.
С Киевом — через много лет — меня помирил Булгаков. Впрочем, он ведь тоже любил этот город на расстоянии. Может быть, родину и любят на расстоянии? Не случайно же Николай Васильевич Гоголь писал свои «Мертвые души» в Италии…
Теперь это был не только мой — это был его город. Город его детства и его юности. И вместе с тем город моего детства, пришедшегося всего лишь на тридцать пять лет позже булгаковского. Я училась в двух кварталах от его гимназии — тридцать пять лет спустя, но в таком же прекрасном, надежном здании: моя школа занимала помещение бывшей женской, Фундуклеевской, гимназии, и в ней была так же торжественна парадная лестница с белыми мраморными ступенями, и так же гулки темноватые коридоры, и спокойны большие классы…
Все той же в пору моего детства была Владимирская горка, которую так любил Булгаков. «Мы в зелени, — писал он брату, посылая свою и Елены Сергеевны фотографию. — Это зелень моей родины. Это мы в Киеве, на Владимирской горке, в августе 34 года». «Какой чудесный Киев — яркий, радостный, — записывала Елена Сергеевна в своем дневнике три года спустя, вернувшись из поездки с Булгаковым на юг. — …Мы были там несколько часов, поднимались на Владимирскую горку, мою любимую». И между этими записями и моими детскими прогулками на Владимирскую горку не было даже промежутка во времени…
В полуквартале от дома, в котором я жила, бежала вниз крутейшая Мало-Подвальная улица, огибая высокий многоярусный холм. И полон детских игр был прелестный Золотоворотский сквер; только в глубине его, за развалинами Золотых ворот, очень разрослись деревья («Турбин… двинулся не вверх, а вниз, туда, где громоздились, присыпанные снегом в жидком сквере, Золотые ворота». — «Белая гвардия»), и маленький по площади сад в этом месте казался чащей…
И еще в том булгаковском и вместе с тем моем городе до великой войны были сады. «И было садов в Городе так много, как ни в одном городе мира» («Белая гвардия»). Старые киевляне знали: писатель имел в виду не только огромные парки, но и эти тайные, таинственные, многоярусные сады, укрытые за плотными рядами каменных домов, за скучными мощеными дворами, за какой-нибудь загадочной, запертой только для непосвященных калиткой в глухой стене… Город строился на холмах, с холмами не воевали, холмы любили и неудобные для застройки перепады уровней превращали в террасы любимых, романтических, тайных садов…
Теперь город упорно и беспощадно перестраивали. Уцелевшие в великой войне старинные, полные смысла и очарования здания сносили — на их место ставили новые, уродливые громады… Оказалось, что поэтические киевские холмы мягки… Без особого труда, бульдозерами, выгрызли и уничтожили кусок Владимирской горки, тот, что спускался к Крещатику… Срезали — как не бывало — воспетый Булгаковым в «Белой гвардии» «белый, сказочный, многоярусный сад» между Мало-Подвальной и Прорезной. У подножия сада, на крутой Мало-Подвальной, еще долго был виден небольшой разрушенный дом с обнаженной, оклеенной синенькими обоями внутренней стенкой; может быть, тот самый, в котором в 1918 году жил любимый друг Михаила Булгакова Николай Сынгаевский. А потом и эти обломки исчезли. В огромной и тесной яме, зиявшей теперь на месте холма, построили что-то многоэтажно-гебешное, с охраной у входа. И популярнейший в Киеве литератор и булгаковед Мирон Петровский под аплодисменты читающей публики объявил, что никогда и не было сказочного многоярусного сада, что его не могло быть, что это противоречило бы законам физики! (См.: Мирон Петровский. — «Театр», Москва, 1991, № 5, с. 15.)
И Золотоворотский сквер, маленькое чудо садовой архитектуры старого Киева, тоже почти уничтожили — погребли под тяжелой реконструкцией якобы подлинно-исторических Золотых ворот… Впрочем, может быть, популярнейший булгаковед скажет, что и этот сквер противоречил законам физики и приснился одновременно Михаилу Булгакову и мне…
А сквозь разрушения все равно просвечивал город начала века — булгаковский Город. Я научилась видеть, я училась слышать его. Время становилось прозрачным, и для меня по-прежнему сверкали купола давно уничтоженных бесчисленных церквей, и было совсем нетрудно представить, как плывет над городом в праздники густой колокольный звон… Исчезали серые асфальтовые поля; рабочие, стуча кувалдами, мостили улицы: укладывали гранитную брусчатку то дугообразным, то шахматным продуманным узором, подбирали цвет к цвету, на Фундуклеевской — сиренево-розовую, на Прорезной — скромнее, синеватую… Не было еще важного здания на безмолвной площади у верхней террасы Владимирской горки, и самой площади не было… И мягкий сентябрьский киевский воздух еще не был пропорот навсегда пулями Бабьего Яра…
Был мир? Была тишина? Не было мира и тишины. Это всегда был тревожный, трагический, страшный город, при всей его неувядающей красоте…