Лев Толстой — не читатель, а писатель. Писателей особенно не жаловал, в учениках не ходил. Самую пленительную героиню мировой литературы — ну ведь правда, живописнее и понятнее никто не описал, — назвал Наташей. «У Ростовых именинницы Натальи — мать и дочь». И Пушкин теще пишет с большой складностью слога: «Поздравляю с двадцать седьмым и сердечно благодарю за двадцать пятое» — именины и рождения жены Натальи Николаевны и матери ее Натальи Ивановны. Еще и дочка у него Наташка была. Толстой мог запомнить. А там — и за роман. Типаж-то у него несколько лет перед глазами ходил, свояченица. Прельщал прелестью, переливался, соединился с веселым именем — «Пушкин» и прелестью главной русской красавицы. Не без Пушкина! А с Анной Карениной и того проще — у мелкого уездного чиновника сожительница под поезд бросилась, Лев Николаевич ходил смотреть, может, чем и помог, и тут же на дворянском балу в Туле увидел дочь Пушкина. Приехал домой и рассказывал своим, какие у нее удивительно породистые завитки на затылке. Факт литературный, известный. Даже Толстой Пушкиным себя подстегнуть хотел.
Выходит фигура, прикрывается маской Пушкина.
Нам придумают какую-то общую стилистику, нас будут каким-то особым образом рисовать — времена будут идти, каждому оставить то многообразие, в котором они на самом деле жили — так же, как и всякие другие, — это была бы слишком большая путаница, каждому будет оставлена только одна манера. От нас тоже что-то возьмут, как им, потомкам, покажется, характерное — кто знает, угадают ли? — скорее всего, наши цилиндры, крылатки, воды каналов — собственно, все найдут в моих рисунках, кого им брать за законодателя мод, как не меня? Как я рисую, так и они будут рисовать.
А человек, который в сильный ветер, холодный и сырой, дикий, примчавшийся из чухонских ледяных торосов, скакавший там, ополоумев, над плоской, пустынной и высохшей от стужи тундрой, вот в этом ветре жили и двигались все, не знаю, замечали ли, — в этом ветре и слякоти идет человек по улице этого нового города — кому он нужен? Все ждут, когда он умрет и его эпоху можно будет как-то назвать, а в идеале — любоваться ею.
Я, Пушкин, не имею права цепляться за жизнь, я должен оставить им эпоху, как игрушечку.
Наш город — новый, ему едва сто лет. Старушка Москва — простая, неопрятная от старости, с красавцем Кремлем на голове, как с кокошником в жемчугах, который по праздникам, достав из сундука, надевают не на румяную молодуху невестку, а на свекровь. Нарядна и она. Красуется Кремлем Москва, а необъятное ее тело — как залепленное, деревня к деревне: изба, барский дом, трактир, церковь. Каждая усадьба — себе хозяйка, подбираются друг к другу, разбегаются. Девичье поле, Ходынское, Разгуляй, заставы, монастыри — как будто большую богатую губернию взяли и утолкли на площади одного города, вот и Москва, прямо как в сушильном барабане уминали, недаром кругами идет.
Кто ж Москвы не понимает, не считает за свою?
Не стать бы пусту месту Петербурга! Он прекратиться мог в любой день, в любую годину. Вот махнул бы на него рукой царь Петр Алексеевич, вот съехала бы к себе в Курляндию матушка Анна Иоанновна, вот изумилась бы абсурду держать и выкармливать на гнилом болоте белого слона Екатерина Великая — прилепленную сверху, сбоку к государству столицу. Где это в просвещенном мире СТОЛИЦЫ себе строят, да по иноземному образцу? Весь город на города поделен, реками да каналами, ни одного моста. Для России, где сама природа диктует необходимость следования только закону выживания, эти искусственные трудности, необходимости — дополнительного освещения, защиты от дополнительного дождя, лишнего ветра, излишнего холода, прямых проспектов, когда хорошо бы тропинкой путь сократить, камень там, где теплее и уютнее было б с досками и рогожкой, широких лестниц и зияющих входов, потребности в бесконечном освещении зимой и — головная боль, лихорадки, нервные расстройства нескончаемыми белыми ночами и слепыми, освещенными нежарким, негреющим, заброшенным в зенит неродным солнцем — днями. Ах, что за жизнь!
Отнято родное — а к нему и не тянутся. Если я, Пушкин, все главное о Петербурге написал — кто после меня о Москве будет писать? Так, поусмехаться будто бы по-доброму над стариной, над городом, где по французской улице «коровки» бродят…
ХИТРОВО: Я одна хочу, чтобы он стал еще меньше, чтобы поседел еще больше, чтобы серее стало лицо; у таких подвижных, гримасливых, все берущих к сердцу — ну как не заложиться носогубным складкам, не закривиться — надо не надо — рту, не расчертиться морщинам на лбу! Вот-вот блеск его глаз пожижеет, будет жидким ручейком литься на всех, кто встретится, не быв заинтересованным на самом деле. Не любя, не восхищаясь. Он не будет вечным юношей, он рано станет старичком, он устанет со всем и всеми бороться и захочет стать юродивым. Ему будет недоставать святости. Он честолюбив. Когда ты прожил всю жизнь гением, великим поэтом, когда рядом с тобой поставить некого, когда ты сам о себе можешь говорить не стесняясь, все что угодно, самые смелые эпитеты — все будут только умиляться. Умиляться даже не на него — на себя. Что вот они, такие злые и завистливые, неуступающие, все добровольно, с радостью и поклонами, отдают Пушкину. Даже они могут быть великодушны, даже смиренны, даже они — преклонить колена. И что останется Пушкину после всего этого желать? О всемирной славе тогда еще не задумывались, французов уважать себя заставить не получится, ему не захочется пробивать эту стену — ведь от французов нечего ждать, что они станут платить, а от этого правила Пушкин точно уж не отступит. Он знает, сколько стоит квартира и сколько — выезд, и кухня, и учителя для детей, и сколько платьев надо жене, и, может, их отпустят всем семейством года на два уехать за границу — ну где здесь ловить мировую славу, ему нужны верных пятьдесят тысяч годового дохода. И, надорвавшись, в какой-то миг, стремясь поверх сил в какие-то выси, надо будет показать, что он, Пушкин, выше всего, что он все-таки что-то еще более высокое, высшее… Что? Не будет ли он сравнивать свою славу со славою Серафима Саровского? Не будет ли думать, что та переживет его? Что писатели после него начнут смотреть не на царя, не на жену министра, а на отшельников и подвижников, не на военных инженеров, хотящих карточный куш сорвать, а на нищих студентов, взвешивающих душу бессмертную свою и грехи, мечтаниями о которых их душа отягощается, грехи — по весу золота.
На святость сил точно не хватит, нервы сдадут, он станет по мелочи юродствовать. Этот путь — довольно простой, легкий в работе, сильно освобождающий от обременительных условностей, больше времени дающий потратить на себя.