Нужно уточнить: эти склонности изначально присущи русскому сознанию, они сложились задолго до появления Пушкина и его идеального «языка сейчас». Мы сознаем, что русский язык возник много раньше, — но нас и наше слово не так интересует это древнее прошлое, как этот момент сакрального начала современного слова.
С этого момента исходные внеисторические склонности русского языка были многократно упрочены. Они были адаптированы для Нового времени, проговорены заново и восприняты как привычная современная норма — со-временная, то есть: совмещающая времена, настоящее и идеальное.
Поэтому вопрос протяжения (пушкинской) точки остается актуален.
* * *
Нет ничего для нас важнее этой начальной точки: все в ней и все вокруг нее: такой чертеж наводит на прошлое наша литературная память — прошлое «видится» широким кругом, с пушкинским событием посередине.
Разумеется, такое наблюдение пристрастно. Оно провоцирует на перманентное пересочинение истории, на замену ее литературной выдумкой.
В первую очередь это относится к самой «начальной» пушкинской эпохе. Ни одна другая эпоха в нашей современной истории не сочинена, не обращена в миф в такой степени, как эта [1].
Не оттого ли так ясно (искусственно, силою искусства слова) «освещено» ее помещение?
И — наверное, неизбежно — не освещены другие помещения нашей истории, другие тексты, существующие свернуто, оставшиеся в потенции, неслышимые и нечитаемые. Мы не просто их не различаем в нашей памяти — теперь, даже если бы мы того захотели, мы не различили бы их содержания, потому что для этого пришлось бы «вспоминать» те языки, что не прошли перекрестка пушкинской эпохи (его прошел только один, собственно пушкинский язык, оттого мы и «смотрим» в прошлое его словами).
В хорошо освещенном нашей памятью пространстве начала XIX века пересеклись многие направления и векторы сознания. Потому и образовалось это светлое пространство, что оно было суммой многих векторов. Однако большая часть их до нас не дотянулась. Иные — тексты, книги, языки — что они такое?
Мы их не различаем и не можем различить через «зрачок» со-временного слова; такова выборочная оптика нашего так сложившегося и не слишком склонного к переменам языка и соответствующего такому языку сознания.
* * *
Но тогда следует задать вопрос — что такое эта оптика?
Вот термин, сам по себе нуждающийся в пояснении: оптика языка. Допустим, так: оптика языка — наука, которая призвана разобраться в ситуации, когда наша реальная история постоянно (и успешно) заменяется литературной игрой нашей памяти. Наука, которая способна беспристрастно исследовать ситуацию «языка у зеркала», увидеть ее со стороны, представить подобием чертежа.
Все это пространственные задания, для нашего литературного сознания непривычные. Нужно увидеть воочию, «начертить» мизансцену созерцания современным языком своего отражения в зеркале образцового, пушкинского, языка, и для того, сколько возможно, отстраниться, отвлечься от участия в этом гипнотически интересном взаимонаблюдении.
Вот по-настоящему сложное задание: необходимо отстранение от картины, которая рисует сама себя.
* * *
Предлагаемые читателю заметки (статьи, эссе) представляют собой такого рода опыты: отстранения, «опространствления» исходной ситуации русского словотворения. В них рассматривается в разных поворотах эта исходная пара: современный язык лицом к лицу с пушкинским — пара, по сей день существующая вплотную друг к другу, без исторического просвета, в над-временном «сакральном» единении, столь много значащем для нашего литературного сознания.
Это попытки перемены ракурса в обозрении пушкинской эпохи, способные выявить в сюжете, хорошо известном, новые сопоставления и связи.
По своей форме это биографические очерки о героях той «словотворящей» эпохи, заметки об их путешествиях, реальных и виртуальных; по сути — «биографии литераторов в пространстве».
Часть материалов была опубликована; в книге эти публикации были дополнены и по мере возможности согласованы друг с другом. Сопоставление их героев дало дополнительный пространственный эффект: они сами были выдающимися наблюдателями и только затем писателями.
Они внимательно смотрели окрест себя и друг на друга; смотрение прямо отражалось на их творчестве. Это была «зрячая» эпоха.
Задание этой книги состоит в том, чтобы взглянуть в эту эпоху со стороны, извне, различить в ней событие рождения языка, увидеть слово.
«ЗАПРЕДЕЛЬНОЕ СТРАНСТВИЕ» НИКОЛАЯ КАРАМЗИНА
Слово как объект наблюдения, как «предмет в пространстве» появляется в ранних заметках Карамзина. Неудивительно: это лучший в своей эпохе наблюдатель слова, мыслитель и «рефлектор». Он только начинает свою литературную деятельность, но уже видно, что он видит. Он «ставит» слово на место (как только находит это место, а до того переставляет, передвигает — не по строке, но в пространстве).
Его первые опыты в слове — переводы из немецкого, затем французского языков. Переводы, как перемещения, перебрасывания слов-предметов из одной светлой сферы в другую. Эти движения слова из одного языка в другой — не то, что нынешние переводы; они были именно «предметны», часто грубы. Но своей грубостью, точнее, тем, что нам сегодня представляется грубым, своим «приблизительным» внешним подходом они только подчеркивали «зрячий» характер переводческого действия. Это было действие в пространстве.
Подобное «макетирование» языка можно в ту эпоху отметить у многих — у того же Державина. Литератор находился тогда в (ментальном) пространстве, отличном от того, в котором поместились поколением позже профессиональные русские писатели. Писательский цех, здесь в значении «интерьера сознания», еще не был создан. Карамзин и его современники пребывали в «экстерьере», на улице, под открытыми небесами мысли. Их работа со словом, как правило, была действием «извне».
* * *
Вот что хорошо видно в наблюдении той эпохи: свой собственный язык (русский письменный) Карамзин и его соратники воспринимают на расстоянии, так же как немецкий или французский, разве что расстояние до своего языка меньше, чем до чужого.
К тому же в то время мало кто из русских литераторов погружен в писательство с головой. Это одно из их занятий, как правило, не главное.
Но даже на этом общем фоне Карамзин как словотворец смотрится особо. Вот почему: в отличие от других он размышляет, почему он «вне», что означает это расстояние — от него до языка?