Неожиданное сочетание Северянина с Твардовским. Но каких только коктейлей не знала наша поэзия! Однако в этом стихотворении уже прорезалась своя тема!
Когда, стянувши боль в затылке
Кровавой тряпкой, в маяте,
С противотанковой бутылкой
Я полз под танк на животе,
Не месть, не честь на поле брани,
Не слава и не кровь друзей,
Другое смертное желанье
Прожгло мне тело до костей.
Была то жажда вековая
Кого-то переубедить,
Пусть в чистом поле умирая,
Под гусеницами сгорая,
Но правоту свою купить.
Я был не лучше, не храбрее
Моих орлов, моих солдат,
Остатка нашей батареи,
Бомбленной шесть часов подряд.
Я был не лучше, не добрее,
Но, клевете в противовес,
Я полз под этот танк евреем
С горючей жидкостью «КС».
Борис Слуцкий, опровергая ходячее среди темных слоев мнение — власти всемерно подпитывали его — мол, евреи не воевали, — написал в середине пятидесятых замечательные стихи «Про евреев»:
Иван в окопе воюет,
Абрам в рабкопе ворует.
Я все это слышал с детства,
И скоро совсем постарею.
Но все никуда не деться
От крика: «Евреи, евреи!»
И в других стихах Слуцкого эта тема зазвучала мощно, широко и убедительно. Но все-таки задолго до Слуцкого к ней прикоснулся Константин Левин, за что и поплатился.
На Костино стихотворение нашим сокурсником была написана пародия. Приведу ее первую строфу:
Мы непростительно стареем,
Перебиваясь кое-как.
Что вам сказать? Я был евреем,
Но это видно даже так…
Что, кстати сказать, неверно: внешность у Кости была среднеевропейская.
Года через полтора на институтском вечере поэзии Костя прочел эти стихи, и тут студенты — члены партбюро почуяли: пришел их звездный миг. В «Золотом теленке» Ильфа и Петрова есть фраза: «Параллельно большому миру, в котором живут большие люди и большие вещи, существует маленький мир с маленькими людьми и маленькими вещами».
И вот эти партийные студенты, как на подбор, бездари, поняли, что начавшаяся антикосмополитическая, а по сути юдофобская кампания открывает им путь в большой, как считали они, мир Союза писателей, где они могут сразу стать фадеевыми и софроновыми. Им это не удалось — и поделом. Подлость не всегда оплачивается, и сегодня имена тех институтских громил никому ничего не скажут.
Не исключаю, что помимо карьерных их переполняли и другие чувства. Безусловно, Костя их раздражал и своей франтоватостью, и байронизмом, и несомненным успехом у студенток всех пяти курсов.
Итак, партбюро постановило изгнать Константина Левина из института и комсомола, и в тот же день навязало свою волю комсомольскому собранию. За долгую жизнь мне пришлось повидать немало подобных шабашей. Должен сказать: редко кто держался с таким достоинством, как Костя Левин на этом собрании. Он сказал, что не чувствует за собой никакой вины, чем еще пуще обозлил громил и карьеристов. Они привыкли к униженным покаяниям. Совсем недавно они изгнали из института защищенных кандидатскими степенями и профессорскими званиями преподавателей-евреев, и, наслаждаясь их жалкими самооговорами, радостно над ними глумились. А нам, сидевшим в зале студентам — евреям ли, полуевреям или просто нормальным людям, было горько и стыдно за себя и за этих заслуженных людей.
А тут перед всем собранием стоял ничем не защищенный инвалид войны и спокойно утверждал свою правоту. И это многих из нас обнадеживало. Тогда, в сорок девятом, я Костю защитить не мог, но мучившие меня чувства откликнулись позднее. С 1966 года я подписывал, начиная с дела Даниэля и Синявского, все письма в защиту осужденных. В марте 1977 года, когда за защиту академика А.Д. Сахарова меня исключали из Союза писателей и его секретари бесновались не меньше активистов сорок девятого года, пример Кости Левина во многом мне помог.
Гражданское мужество, с которым держался Костя Левин, по тем временам было неслыханным, и оно запомнилось многим. Поэт Евгений Винокуров спустя лет сорок рассказывал об этом моей жене, с которой тогда работал в «Новом мире», и всё удивлялся, как у Кости достало сил выдержать такое: ведь его никто не защищал.
Однако это было не совсем так. Один человек за Костю все же вступился. Это был заместитель директора по хозчасти, участник гражданской войны, полковник Львов-Иванов. Ходили слухи, что первую фамилию ему присвоил за храбрость то ли Фрунзе, то ли Троцкий.
Когда речь зашла об исключении Кости из комсомола, он сказал:
— Я так понимаю: главную обязанность советского гражданина Константин Левин выполнил — храбро воевал, потерял ногу. А в стихах не разбираюсь, со стихами решайте без меня.
Деятелей партбюро это огорошило, и, чтобы не создавать себе лишних сложностей в высших инстанциях, они согласились на строгий выговор с формулировкой: достоин исключения.
Окрыленный неожиданным поворотом дела, Костя попытался восстановиться в институте и на другой день отправился в Союз писателей. Там сказали:
— Принесите стихи — разберемся.
Однако стихи о том, что он был евреем и не встретил счастья даже на одной Шестой, нести было бессмысленно. А таких стихов, которые могли бы понравиться в Союзе писателей, у Кости не было. И тогда он за несколько дней написал стихотворений двадцать. По оснастке, рифмам и ритму они были неплохи, чего никак не скажешь о содержании. Одно, помню, посвящалось речи Вышинского в ООН:
Ее развертывает, словно знамя,
Прозревший гоминдановский солдат.
— Окстись, — сказал я Косте, когда он показал мне эти строки. — Где и в какой газете гоминдановский солдат найдет эту речь? И, если для тебя она не знамя, почему она знамя для него?
Другое стихотворение было о Генеральном секретаре французской компартии:
Свободой бредит город вечно юной,
Не захороненной на Пер-Лашез,
Витающей над съездовской трибуной,
Когда устало к ней идет Торез.
Примерно о том же были и остальные стихи. Прочитавший их Лев Ошанин резонно спросил:
— А почему он прежде писал другое? Это заставляет сомневаться в искренности вновь представленного.
Целый год без стипендии, с просроченной пропиской, несколько раз попадая в милицию, Костя ходил в Союз писателей, пока его не принял Алексей Сурков, тогдашний второй секретарь, посочувствовал ему, но попросил принести другие стихи, более нейтральные.