А дождь все льет и льет, и деревья празднично и весело мокры, и каждый освеженный водой лист душист по-весеннему, и повсюду запах свежести и цветов и взбитой дождем пыли, которая пахнет аппетитно, как известка в детстве, а небо уже сереет, в его крыше появляются ярко-голубые щели, облака бегут все быстрее, и вот уже ветер достиг земли и тряхнул дерево, сыпанули вниз капли...
Уже две недели стоял туман, такой густой, что из окна казался снегом. Все было мокро, ни одного сухого места не оставил на земле туман. Каждая ветка куста или дерева украсилась полными чистыми каплями, которые то ползли, чтобы, слившись в одну, упасть, то чуть покачивались и вздрагивали подобно сережкам.
Небо вместе с солнцем, луной и звездами исчезло. Его плотно завесил туман, доступ к небу был прекращен, оно, видимо, было закрыто на какой-то там переучет.
Дни шли настолько одинаковые, что казалось — время остановилось- Время завязло в тумане — и все тот же день вставал каждое утро все после той же ночи...
Из-за тумана, сырости и слякоти у меня пропало одно воскресенье, и я со страхом ожидал следующего, потому что день обещал быть таким же пустым и бездельным: ни прогулки в такой день, ни работы.
И когда утром в субботу я выглянул в окно и снова увидел белизну вчерашнего тумана, сердце мое тоскливо сжалось. Но я ошибся! Мимо окна, покачиваясь, проплыла снежинка, другая села на подоконник, тротуар был уже бел, на ветки деревьев ложились пушинки снега.
И день из-за падающего снега показался мне милым, уютным, наполненным наконец-то делом и смыслом...
А назавтра, когда уже дул ровный холодный ветер с севера, светило солнце и градусник показывал восемь ниже нуля, я поехал, стосковавшись по настоящему белому снегу, в поле.
И только ступил на широкую белую площадь, сойдя с дороги, как ошалел от простора, праздничного сияния чистого снега, от высоты синего неба, от огромности мира, открывшегося после тумана.
На снегу не было ни одного — ничьего — следа. Снег напоминал парусину: ровный ветер всю ночь гнал крупинки снега в одну сторону, и те исчертили полотно частыми строчками.
Под моими ногами сухо и звонко похрустывала, похрумкивала корочка наста, а когда я останавливался, слышалось легкое шуршание, почти шелест катимых по парусине крупинок — да иногда еле уловимое гудение высоко вверху самого ветра, про которое я, усмехнувшись, подумал: труба Архангела.
И так нетронута была поверхность снега, так бела, что показалась она мне чистой страницей, и захотелось (в руках была палка) написать на ней что-то — тому, кто выйдет в поле за тем же, что и я.
Я поискал слово, достойное снега и простора, высоты неба и синевы его, и чуть слышного шуршания крупинок по насту... Поднял палку, чтобы написать, опустил: не то..., И в конце концов решился, написал на снегу одно только слово: С Л У Ш А Й
Я обошел страницу по низинке и направился, похрустывая настом, к видневшемуся на краю поля длинному соломенному домику под белой крышей, чтобы вырыть в нем нишу и посидеть напротив подслеповатого зимнего низкого солнца, слушая снежную тишину и гудение ветра высоко вверху.
* * *
...Это неминуемо должно было случиться — что сапоги-тихоходы заведут меня в давным-давно не наведываемую местность. Местность эта — некогда целая земля — стала архипелагом маленьких островков, — все, что оставила мне память от громадного мира, мира детства.
На второй год войны мы стали собирать ржавые болты, тяжестью и формой похожие на гранаты. Они валялись на месте снесенного склада. Там стоял теперь штабель сожженных старостью балок и досок; земля под складом была утоптана, тверда, а кое-где промаслена. Трава долго не брала ее, потом, под солнцем, земля потрескалась, разошлась, и из щелей полезли острые зеленые травины.
Болты приходилось выковыривать шпиголями — четырехгранными свайными гвоздями. У каждого был такой шпиголь, ими мы играли «в землю», швыряя гвоздь за острие и деля меж собой игровой круг. В войну, когда немцы втыкали в нашу землю снаряды, игра эта подсознательно вошла в мальчишескую жизнь. Мы с редким ожесточением оборонялись и нападали и радовались возможности отхватить у противника кус круга.
Когда болтов набралась куча, мы вырыли неподалеку от склада яму и сложили их туда. Только немцы появятся на нашей Набережной улице — мы уже видели их строй, покачивание штыков, красные лица и открытые для песни рты,— как наша четверка забросает немцев с крыши вон того дома гранатами.
—
А если немцы будут в касках?— спросил Мишка.
—
Ну да,— сказал Ленька.— Они ведь будут в касках.
—
А чего им в касках-то,— рассудил Колька, которому на год было больше, — им кого здесь бояться, кроме нас,— а о нас-то они и не подумают.
И правда, в поселке судоремонтного завода немцам бояться было некого. Все, кто мог, воевали; мужчины остались только в пожарной команде, которой, поразмыслив, придали еще и функции милиции; на заводе — и то лишь старые да многосемейные; и речники. Женщины давно уже понадевали комбинезоны и даже грузчиками стали женщины, быстро научившись сквернословить и курить.
— О нас немцы и не подумают,—согласились мы, и Колька стал закапывать яму. О том, что может случиться дальше — после того, как мы кинем в немцев тяжелые болты,—не думалось. Мы удовлетворились первой, очень впечатляющей картиной: в немецкий строй летят наши гранаты — прямо в их красные лица.
На реке, которая сильно мелела летом и оставляла нам белые песчаные берега, мы часто, набирая в горсть песку, измеряли таким образом силы немцев и наши. Наших вот столько, говорили мы, и песку набирали пригоршни; а немцев вот только сколько — показывалась щепотка песку... Но и этого казалось нам мало. Наших столько, сколько песку на всем берегу; а немцев столько — на ладони была все та же щепотка.
Война была пока далеко — где-то за правым высоким и лесистым берегом Вятки. Только однажды я услышал войну — ее передавали по радио с какой-то батареи. Залпы пушек, хриплый голос командира: «По фашистским захватчикам... огонь! Огонь!..» Репродуктор трещал, не выдерживая нагрузки. Мама выключила радио — я не понял, почему, но оставил вопрос на потом. Сейчас знаю: там, среди грохота, был отец.
Наши отцы — Мишкин, Колькин и мой — ушли на фронт. Ленькин остался, потому что—пожилой и еще незаменимый мастер на заводе, и детей у него много, пятеро. Ленькина мать — соседи звали ее Аришкой — вечно ходила с приподнятым животом; и снова ее живот подпирал старенький фартук: ожидался шестой. Они были беднее всех, и Ленькин отец говорил нам: «Вы Леньку, если что, за столом не забывайте». Нам было легче, нас у матерей было по одному. Мы кивали на это и в школе делились с курносым Ленькой вареной картошкой в мундире и хлебом.